|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
ВОСПОМИНАНИЯ ИЗ МОЕЙ СТУДЕНЧЕСКОЙ ЖИЗНИ Костенецкий Я.И. VII. Арест и суд В один из прекрасных июльских дней, вставши по обыкновению рано утром, в древне Рахманова сидел я в халате на балконе, курил трубку и любовался окрестностью, позлащенною только что взошедшим солнцем. Утро было тихое и восхитительное; я упивался легким и ароматическим воздухом, на душе было так спокойно и отрадно: Слышу вдали колокольчик; вглядываюсь, вижу - едет кто-то в тарантасе, подъезжает ближе, вижу, кто-то сидит в нем с красным воротником. Ну, думаю, вот еще веселее будет: едет кто-то военный. Через несколько минут этот военный входит ко мне на балкон, рекомендуется Дмитровским исправником и говорит мне, что Владимир Михайлович, т.е. Рахманов, который был тогда в Дмитрове, просит меня к себе в город. Я с участием начал расспрашивать исправника, для чего это, не случилось ли с Рахмановым какого несчастия: а между тем вхожу в комнату и одеваюсь. - Нет, говорит мне исправник. Я должен сказать мне откровенно, что не Владимир Михайлович просит вас к себе, а Дмитрий Владимирович князь Голицын приказал мне арестовать вас и привезти в Москву: Это как громом поразило меня, и я не помню, что уже после этого говорил ему. Между тем, тут же явившийся жандарм начал обыскивать комнату, забирать мои книги, бумаги и сносить их в тарантас. Но как он ни аккуратно шарил, а забыл посмотреть под кровать, где стоял мой сундучок, в котором, хотя и ничего не было предосудительного, но было множество писем, которые мне неприятно было бы подвергать полицейскому чтению. <:> Скоро мы приехали в Дмитров на квартиру исправника. Там начали давать опись моим книгам, и как в числе их были французские и немецкие, то я сам должен был переводить их заглавия. Книги эти, которых было десятка два, так и пропали; я их уже обратно не получал. На квартиру к исправнику пришел и Рахманов. Он очень сожалел о постигшем меня несчастии, дал несколько из следуемых мне денег, и я скоро был отправлен из Дмитрова в Москву, уже только с жандармом, на ямской телеге. В Москву привезли меня уже поздно за полночь, в канцелярию генерал-губернатора, где какой-то заспанный чиновник, вероятно дежурный, принял меня довольно неприветливо и отослал в Тверской частный дом, где ввели меня в какую-то конурку, без мебели, с нарами, и заперли. Несмотря на все мои душевные страдания, я был сильно утомлен, бросился не раздеваясь на голые нары и уснул самым беспечным и крепким сном. Поутру я проснулся поздно. В конурке было какое-то маленькое окошечко без рамы, за запертою дверью слышен был шум беспрестанно ходивших людей. От нечего делать я, став на нары, смотрел в глубокое окошечко, выходившее на улицу, рассматривал проходящих и вдруг увидел одного из моих товарищей студента, но не успел ничего сказать ему, как он уже прошел мимо: Мне сильно захотелось есть; я почти ничего не ел весь прошлый день; я стал стучать дверь. Явился полицейский солдат, у которого я попросил, нельзя ли мне достать чего-либо поесть. Солдат ушел. Долго ждал я; наконец, часов в десять утра, принесли мне на подносе чай с белым хлебом, сливки, сыр и еще что-то. Не говоря о том, что я сильно обрадовался съестному, но меня особенно порадовала сервировка. Когда, подумал я, подают мне завтрак на подносе с салфеткой, значит, со мною будут обращаться деликатно, а не по арестантски. Скоро явился ко мне частный пристав с жандармским офицером. Они обошлись со мною вежливо, и жандармский офицер пригласил меня отправиться с ним вместе. Мы сели на извозчичьи дрожки и поехали в Крутицкие казармы, где тогда помещался жандармский дивизион. Меня ввели в довольно большую и светлую комнату наверху казарм, с одним окном, с железной решеткой, где стояла кровать с постелью, столик и несколько стульев, и заперли на замок. Чрез несколько времени жандарм в кителе принес мне довольно порядочный обед, даже с пирожным, но не говорил со мной ни слова и даже не отвечал на мои вопросы: так было ему приказано. <...> На другой день поутру зашел ко мне жандармский дежурный офицер, спросил меня о здоровье, поговорил немного и ушел. Так было потом, во все время моего ареста: каждый день осматривал нас дежурный офицер. Вечером того же дня вошел ко мне другой офицер и сказал, чтобы я с ним ехал: "Куда?" - "Да там увидите!" Не понимаю, к чему тут нужна была такая таинственность; ведь через час же узнал я, куда меня везли, а межу тем, от неизвестности, сколько у меня рождалось страшных предположений! Мне так и мерещились казематы и цепи. К счастью моему и многих, что в Москве нет Петропавловской крепости. Случись это со мной в Петербурге, вероятно пришлось бы познакомиться с темными, холодными и сырыми Петропавловскими казематами, откуда я едва ли бы вышел невредим. С жандармским офицером сели мы на извозчичьи верховые дрожки, какие тогда были в употреблении в Москве. Дрожки эти как будто нарочито были созданы для возки арестантов. Посадят его верхом, задом к спинке, возле сядет страж-офицер, и арестант кругом заперт. Оно и безопасно, и прилично, и я не понимаю, как бы умудрились жандармы возить арестантов, если бы тогда существовали теперешние пролетки. Мы приехали к дому генерал-губернатора, по задней лестнице взошли на второй этаж, прошли несколько пустых комнат и, наконец, остались в одной из них, хорошо убранной и мебелированной, с горящей свечкой, и сели на стульях. Товарищ мой, жандарм, был, по долгу службы, не очень разговорчив; да и мне было не до разговоров. Что-то будет дальше? занимало весь мой ум, и я сидел грустный и мрачный. Вдруг двери комнаты нашей растворились, и через нее прошел какой-то адъютант, за которым шел следом Кошевский, бледный, грустный, с поникшей головой. Он даже не посмотрел на меня. Это меня очень поразило. Мне представилось, что вероятно Кошевского вели уже с пытки к допросу, и что вот-вот меня поведут туда же: Чрез несколько времени тот же адъютант вошел в мою комнату и велел мне идти за ним. Ну, думаю, пропал я теперь!: Мы вошли в присутствие. В довольно большой и ярко освещенной комнате, посредине, стоял большой, покрытый красным сукном стол, за которым сидели члены учрежденной по этому случаю следственной комиссии: главнокомандующий князь Голицын, князь Павел Павлович Гагарин, Московский гражданский губернатор Небольсин, Московский комендант Сталь и священник. Такое присутствие, составленное из лиц, всей Москве и даже студентам известных своим благородством и добротою, несколько меня успокоило, и я уже не думал о пытках, как несовместных с образом мыслей таких достойнейших людей. Меня попросили сесть в кресло, стоявшее в конце стола, и начался допрос. Прежде расскажу, каким образом открылся этот, так названный тогда, Сунгуровский заговор, о чем я, разумеется, узнал уже впоследствии из рассказов товарищей. Во время Польской войны 1831 года все офицеры-поляки из Литовского корпуса были переведены в Россию, и многие находились в Москве. Между некоторыми из них, а также студентами и другими поляками, был составлен заговор, чтобы бежать всем в Польскую армию. Говорили, что для этого каждый из них приготовил себе оружие, пороху, пуль и проч., и будто все они, чрез какого-то писаря из канцелярии генерал-губернатора, запаслись фальшивыми видами и уже хотели бежать из Москвы. Сунгуров, который был знаком с некоторыми из этих офицеров, узнав о их намерении, сделал на них донос правительству, и их поэтому начали хватать и арестовывать. Когда явились жандармы арестовать одного из них, поручика Седлецкого, то в это время был у него в гостях студент Полоник, который после этого, явясь к жандармскому генералу Волкову, сделал донос уже на Сунгурова и на всех тех, которые у него бывали. Таким образом, этот гнусный Полоник, бывши моим товарищем еще с гимназии, сделался теперь самым лютым обвинителем меня, Антоновича и всех других студентов, не только знакомых с Сунгуровым, но даже только знакомых с нами. Надобно сказать, что я, находясь вне Москвы, был арестован уже после других, что комиссия, еще прежде моего привода в нее, уже действовала, и уже были арестованы Сунгуров, Гуров, Антонович, Кошевский и другие, так что, до допроса меня, комиссия уже имела обо всем многие сведения, и как Полоник, по какому-то особенному ко мне нерасположению, наговаривал на меня более нежели на кого другого, (да и в самом деле, я в этом случае, как уже говорил выше, был более других деятелен), то комиссия смотрела на меня, как на одного из главных заговорщиков, и без сомнения благородные ее члены были изумлены, когда увидели перед собою маленького, скромного и грустного девятнадцатилетнего юношу, кажется вовсе не со зверской физиономией, а с добрым и откровенным лицом. Вопросы были предлагаемы мне и словесные, и письменные: был ли я знаком с Сунгуровым, что он мне говорил, кому я пересказывал то, что слышал от него и проч. Трудно теперь припомнить в систематическом порядке, какие делались мне вопросы; но я очень хорошо помню, что я делал ответы не как-нибудь наобум и спроста, а заблаговременно хорошо обдумывал свои ответы, и взял себе за правило, которого строго держался, показывать только то, чего уже нельзя было скрыть, что уже был согласно показано другими, не запираться бесполезно, в особенности не обнаруживать своих товарищей, и ярко выставлять обстоятельства, хотя сколько-нибудь служащие к нашему общему оправданию. И по совести могу сказать и теперь, что я не только никого не обвинил или не запутал в дело напрасно, но даже иногда не щадил себя для оправдания других. Надобно сказать, что некоторые из обвиняемых моих товарищей, и по молодости, и со страху, много наговорили такого, о чем можно было совершенно безопасно умолчать, а иногда даже говорили и совершенно лишнее, желая как можно боле оправдать себя. Но я могу сказать о себе, что вышел из этого дела в этом отношении не только без упрека, но впоследствии имел даже заявления от некоторых товарищей в благородстве моих действий в этом случае и в моем самоотвержении. На этом первом допросе мне прежде всего хотелось знать, кто из моих товарищей замешан в это дело и что они показали, и как узнать это при допросе, разумеется, было невозможно, то, чтобы хотя сколько-нибудь прояснить занимавшую меня неизвестность, я употребил маленькую хитрость. Из осторожных и уклончивых, а иногда и совершенно отрицательных моих ответов комиссия заключила, что я запираюсь, не хочу открыть всего, что знаю, что и действительно так было: (не стать же мне было сдуру болтать все, что только знаю?) Поэтому члены комиссии склоняли меня к откровенности, и тут, по своей специальной обязанности, подступил ко мне поп со своими душеспасительными увещаниями. Я слушал его очень внимательно и, со всем моим наружным смирением, пустился с ним в душеспасительную беседу. Восхищаясь ею и восхваляя пастыря, я просил его посетить меня для душевного меня врачевания. Этот первый допрос был непродолжителен, и по окончании его я поехал, уже ночью, обратно со своим стражем в Крутицкую свою тюрьму. На другой день приехал ко мне священник. Кажется, это был очень добрый человек и не очень проницателен. Он показывал сожаление о моем положении, часа два со мной беседовал и, по простоте своей, рассказывал все, что мне только знать нужно было. Называя многих арестованных моих товарищей, он, между прочим, сказал, что арестован и Топорнин, и что вслед за ним приехали в Москву его отец и мать, сильно встревоженные положением своего сына. Это известие сильно меня удивило и опечалило. Как я уже писал выше, Топорнин не только не разделял моего образа мыслей относительно участия в тайном, конституционном обществе, но и меня еще предостерегал, и я о том, что говорил с ним по этому предмету, никогда никому не открывал; но Полоник, вероятно, только по предположению, что я с Топорниным был дружнее, нежели с кем-либо другим, включил и его в число участников в заговоре Сунгурова. На втором допросе, бывшем на другой же день после посещения меня священником, тоже вечером, я уже был откровеннее. Я уже понял, что неблагоразумно было бы отрицать то, что уже согласно показали другие, и хотя я и сознался во всем, что я слышал от Сунгурова о тайном обществе и говорил об этом с некоторыми из моих товарищей, но прибавлял, что все мы, находя предложение Сунгурова для нас странным и непонятным, решительно отказались от всякого участия в тайном обществе; и тут я подробно описал наше собрание в квартире Кноблоха, разговор наш с Сунгуровым и наш отказ от участия в его тайном обществе и о прекращении с ним знакомства, что потом согласно подтвердили и все другие мои товарищи. Кажется, на этом втором допросе случился со мною один курьезный эпизод. Спросили меня, был ли я знаком с N: не помню теперь с кем именно, и как я совершенно не знал этого лица, то и отвечал словесно, что я его не знаю и никогда не был с ним знаком. Вероятно, это мое знакомство, показанное Полоником, было важным обстоятельством в деле и, быть может, подтверждено было неправильно и еще кем либо, и поэтому отрицание мое показалось членам комиссии запирательством с моей стороны, которое, обнаружась, могло повредить мне, и члены с участием начали уговаривать меня сознаться и бесполезным запирательством не отягчать своей участи. Я повторил, что если бы был знаком с этим лицом, то без сомнения сознался бы, не видя в этом никакой для себя опасности, но что я вовсе его не знаю. Увещания меня продолжались довольно долго, но я оставался непоколебим и хотел уже свой отрицательный ответ написать против данного мне об этом письменного вопроса, уже взял перо: Но священник схватил меня за руку и с каким-то волнением начал меня уговаривать и заклинать Христом-Богом не губить себя и сознаться. Это, наконец, меня рассердило. Я вырвал у попа руку, написал решительно нет и, обращаясь к нему, сказал: еже писах, писах! чем вся комиссия была поражена. В последствии, однако ж, обнаружилась моя совершенная невинность в этом случае. Полоник, желая как можно более придать значения своему доносу и договору, старался как можно более наговорить на всех нас, а в особенности на меня. Так, между прочим он показал на меня, что я, кроме участия в Сунгуровском обществе, состою еще главою двух тайных обществ в Москве, одного мужского, а другого женского. На сделанные мне об этом вопросы я отвечал, что это чистая клевета, что я Москве почти не имею знакомства, и что мне быть главой двух обществ, да еще одного из них женского: тут я захохотал самым чистосердечным смехом! Члены комиссии действительно верили моему чистосердечию и сами улыбались, но должны были мне дать очную ставку с Полоником, для чего и ввели его в присутствие. Надобно сказать, что Полоник также содержался под арестом. Когда он вошел, мне даже противно было смотреть на этого гнусного доносчика; но я взглянул на него смело и с волнением начал уличать его в клевете. Как ни был он подл, но еще вероятно оставалась в нем искра совести, и он никак не мог смотреть прямо в глаза. Он начал, однако ж, утверждать свою клевету, но самым робким и слабым голосом. Я сбивал его на каждом слове и, придя в сильное волнение от его гнусности, я, наконец, обратился к членам и сказал: "Ведь это между нами очная ставка. Велите ж ему смотреть мне прямо в глаза, так как я смотрю ему!: Члены все обратились взорами к нему, а он, сконфуженный и как бы убитый каким горем, стоял понуря голову и не мог поднять глаз своих. Комиссия была этим его видом совершенно убеждена в его клевете и в моей невинности. Более ни с одним из товарищей моих не было у меня очной ставки: значит, не было между нами разногласия. Но с Полоником они были неоднократны, и я всегда его конфузил и заставлял сознаться в клевете. Он был просто как помешанный, и вероятно с отчаяния показывал на нас всякую небылицу. Однажды, в комиссии читают мне такого рода его донос, что будто бы у Сунгурова, говоря о необходимости произвести в Россию революцию, мы намеревались убить Государя, а к Наследнику Престола сделать опекуном меня!: Я не выдержал и просто захохотал при этом обвинении. "Ну, какой из меня был бы опекун!" - воскликнул я, и потом начал утверждать, что не только я, но ни Сунгуров и никто никогда не говорил в нашем обществе ничего подобного, и что это такая же клевета, как и многое другое, возведенное на меня Полоником. Члены комиссии, как я заметил, и сами с негодованием приняли подобное обвинение. Князь Голицын с председательского места смотрел на меня в лорнетку и что-то говорил по-французски князю Гагарину, чего я не мог расслышать, и все прекратили всякие дальнейшие об этом допросы. И действительно, между нами никогда не было не только злых намерений против Государя, но даже и слишком вольных речей об нем. Да и как мы могли говорить о намерениях общества, когда мы еще не вступали в него положительно? Когда уже выяснилось перед комиссией, что мы, хотя и были приглашаемы Сунгуровым в тайное революционное общество, но от участия в нем отказались, казалось бы, чего же еще больше желать от таких неопытных мальчиков? Но нам был сделан допрос, почему же мы, зная о таком противозаконном намерении Сунгурова, не донесли об этом правительству? На это я письменно и обширно отвечал, сколько теперь помню: что 1) я считал всегда всякий донос низким поступком, а доносчика подлым человеком, 2) что я считал Сунгурова богатым и значительным лицом, и что, поэтому, сделавши на него донос, я бы только сам пострадал, и, наконец, 3) самое главное, что я совершенно не верил в существование такого общества и не считал намерений Сунгурова серьезными, и следовательно опасными для правительства. Это и в самом деле так было. И этого, казалось бы, очень достаточно для совершенного нашего оправдания. Между тем мысли о Топорнине сильно меня тревожили. Если бы он заперся и сказал, что он ничего от меня не слышал о Сунгурове, то он бы был в безопасности; потому что я был уверен, что он не пересказывал об этом никому, и следовательно некому было бы обнаружить его знания о замыслах Сунгурова. Поэтому, не зная, как показал Топорнин, я сначала отвечал отрицательно на вопрос, не сообщал ли я ему о замысле Сунгурова. Но когда я узнал, что Топорнин, как юноша правдивый и честный, сам показал, что он слышал от меня о предложении Сунгурова, тогда я, считая уже бесполезным отрицать более, подал в комиссию особую записку, в которой энергически и с юношеским самоотвержением его оправдывал и объяснял, как он не только не разделял моего образа мыслей в этом случае, но, напротив, сильно отвлекал меня от знакомства с таким опасным человеком и проч. Одним словом, я уже не жалел себя, чтобы только спасти друга. Действительно, Топорнин был вскоре освобожден из-под ареста и понес легкое какое-то взыскание (кажется, удаление из университета). Впоследствии я через товарищей получил от него самое восторженное и благодарное письмо за мое самоотвержение для его спасения (письмо это, к сожалению моему, затерялось). С Топорниным я после два раза виделся еще в Москве, а потом, по отъезде моем на Кавказ, никогда уже более с ним не встречался. Антонович виделся с ним в Крыму, где он лечился от грудной болезни, и где он, еще в молодых летах, умер. Несколько месяцев продолжались эти вопросы, и меня очень часто возили в комиссию. При моем совершенном уединении эти поездки служили как бы развлечением, и как не скучны были жандармские офицеры, большей частью из бурбонов, но все-таки, бывало, то проедешь (хотя и в сумерках) по Москве, то побеседуешь с ним несколько часов в чистой и просторной комнате. Чрез несколько времени, когда уже почти кончилось наше следствие, я был днем привезен в дом генерал-губернатора и вскоре введен в комиссию. В комиссии был только князь Гагарин и с ним совершенно новое для меня лицо, какой-то флигель-адъютант. Это был, как я потом узнал, граф Строганов, присланный из Петербурга узнать, в каком положении наше дело. Когда я вошел в присутствие, князь Гагарин сказал графу мою фамилию и начал ему по-французски очень хвалить меня, называть благороднейшим и даровитым молодым человеком, завлеченным злонамеренными людьми. Граф Строганов подошел ко мне, сказал, что он прислан от Государя по нашему делу и, взяв меня за руку, прибавил: "Будьте спокойны, молодой человек, и ждите терпеливо окончания своего дела, которое должно скоро кончиться, и я даю вам честное слово, что вы нисколько за это не пострадаете". Я поблагодарил его и вышел, и ежели граф Строганов не сдержал своего слова, то я уверен, что только потому, что не от него зависело решение судьбы моей. Вообще надобно сказать, что я и по настоящее время сохраняю самое глубокое уважение к памяти всех лиц бывшей тогда следственной комиссии по данному делу. Это были люди высоко стоявшие, не только в административной иерархии, но и в нравственном достоинстве, и поэтому они очень нам сочувствовали и об нас сожалели. Они ясно понимали наше дело, видели, что тут вовсе не было никакой опасности для государства и что мы не только не были какие-нибудь злонамеренные и развратные люди, а напротив очень благородные и неглупые юноши, которые, если и проникнуты были либеральными стремлениями, то кто же тогда, хотя сколько-нибудь образованный человек, не имел их? И я уверен, что и сами эти члены комиссии, как люди высокообразованные, были еще либеральнее всех нас, но, разумеется, были убеждены, что еще рано приступать в России к каким-либо переворотам. Однажды, когда я, во время призыва в комиссию, сидел по обыкновению с жандармским офицером в отдельной комнате, ожидая призыва в присутствие, ко мне вошел член комиссии, Московский гражданский губернатор Небольсин. Офицер вышел из комнаты, и Небольсин, сев возле меня, начал со мной разговаривать, хвалить меня за мои действия, во время производства следствия, что я ничего не говорил и не писал в моих ответах лишнего, никого не запутал, обнаружил все гнусности доносчика Полоника, особенно был тронут защитой моей Топорнина и восхищался моим ответом на вопрос, почему я не донес на Сугурова. "Я вижу, сказал он, что все вы благородные и образованные молодые люди, и все мы очень об вас сожалеем. Мы все таких же мыслей, как и вы, об нашем образе правления, да что же делать?: Нас еще немного: и жаль если вы погибнете! Из вас вышли бы полезные для отечества люди": В крутицких казармах меня содержали хорошо. Попечение обо всех арестованных было возложено на коменданта Сталя, человека в высшей степени доброго и сострадательного. Он часто посещал нас, спрашивал о всех нуждах и немедленно удовлетворял их. Мне приносили утром и вечером чаю со сливками и белым хлебом; обед и ужин были вкусные, платье мое и белье, оставшееся в Москве, были мне доставлены, а в последствии позволили мне иметь книги, бумагу и перья, позволили писать письма к родителям, отсылавшиеся незапечатанными к коменданту; но кажется, что он, из благородной деликатности, никогда их и не читал, потому что никогда не было уничтожено или возвращено мне ни одно из них, хотя я и не очень стеснялся описанием в них моего положения. Впоследствии позволили посещать меня и моим знакомым, и товарищи-студенты начали приезжать ко мне и привозить мне книги и все, в чем я нуждался. В особенности чаще всех посещал меня Почека и Оболенский. Посещения их, разумеется, приносили мне большое утешение, и хотя во время их визитов всегда присутствовал дежурный офицер, но как я уже со всеми офицерами был знаком, и многие из них были люди добрые и простые, то они и не стесняли нашей откровенности. Непосредственным моим главным стражем был командир жандармского дивизиона, полковник Семенов, родной брат известной трагической актрисы Семеновой, бывшей тогда уже замужем за князем Гагариным. Это был суровый и бесчувственный человек, которого не трогали никакие страдания другого, и он старался всем, чем только можно, стеснять меня, за что у нас с ним выходили частые споры, доходившие иногда и до сведения коменданта. Семенов был единственный человек, в котором я, во все время моего несчастия, не встретил никакого сострадания к моему тягостному положению. Можно было дозволить нам гораздо более свободы в прогулках, а особливо, когда уже уверились в нашей покорности своей участи; но Семенов редко позволял мне гулять по двору, который, хотя был кругом обнесен высокой, еще древней каменной стеной, но сторож неотлучно следил за мной. И какая уже это прогулка? Несмотря на данное комендантом дозволение бывать мне в церкви, тут же, за воротами казармы находящейся, Семенов это дозволение обставил такими стеснениями, что я не захотел им пользоваться. Одним словом, это был злой человек. Ежедневно слышны были страшные крики солдат, которых он порол за всякую безделицу немилосердно, и мне на каждом шагу он имел возможность делать стеснения и неприятности. В одних со мною Крутицких казармах содержались под арестом: полковник Козлов, Кноблох и Кошевский. От Козлова я часто пользовался французскими романами, которые к нему привозила из библиотеки его жена. Антонович, Кольрейф и другие содержались в Петровских казармах, где помещался гарнизонный батальон, и им, как оказалось потом из рассказов, было гораздо лучше и свободнее, нежели содержимым в Крутицких казармах: они имели сообщение между собою, посещали тамошних офицеров, и к ним свободно все ходили, даже дамы. У нас же мы не могли видеться один с другим и только изредка обменивались через солдат книгами. В смежной со мною комнате содержался Кошевский. Он играл хорошо на скрипке, которую и имел у себя. Разделявшая нас стена, хотя и была довольно толста, но звуки скрипки до меня доходили, и часто они до слез меня трогали. Потом и я достал себе через товарищей скрипку, и она много сокращала у меня тяжелого времени и служила мне величайшей отрадой. Впоследствии комендант дозволил мне и Кноблоху жить вместе. Это было для меня величайшем счастьем, и тут-то я с ним занялся немецкой литературой, философией и историей. С ним мы читали сочинения Гердера, Герена, Шиллера, Гете и других немецких писателей. Но, как говорится, золотая клетка не радует птички: все эти дозволения и облегчения служили только некоторым развлечением, а лишение свободы и мысли о будущей моей участи сильно давили меня. Сначала я до того страдал и терзался своим заключением, без книг, без живой беседы, без свежего воздуха, что теперь, припоминая это, удивляюсь, как я не заболел от страшной тоски или как не сошел с ума, и такое строгое, одиночное заключение имело большое влияние на мой характер. Прежде я был веселый и беспечный юноша, который не только никогда не знал скуки, но всегда оживлял собою все общество: никогда я ни на кого и ни на что не сердился, и жизнь мне представлялась в самом розовом цвете. Я был горд, самостоятелен и с самыми пылкими стремлениями ко всему доброму и прекрасному; а после этого продолжительного заключения я сделался мрачным, задумчивым, чуждающимся общества, всегда скучающим, всегда с мрачными мыслями и легко раздражающийся всякой безделицей. Погибла моя самоуверенность в своих могучих силах, душа как-то ослабла, сердце ожесточилось, и я смотрел уже на жизнь не как на радость и счастье, а как на какую-то тягость, которую должен нести поневоле. Погибли все мои возвышенные стремления, все надежды, все помыслы о полезной деятельности, и я стал уже буквально только влачить жизнь и думать уже не о радостях жизни, а как бы только избавиться от ее бедствий: Да, это проклятое, полуторагодичное заключение сильно ослабило мои и физические, и моральные силы!: <...>
|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|