Документ взят из кэша поисковой машины. Адрес оригинального документа : http://museum.guru.ru/biblioteka/vospominania/kostenecky03.phtml
Дата изменения: Unknown
Дата индексирования: Sat Apr 9 22:48:49 2016
Кодировка: koi8-r
История Императорского Московского университета :: Библиотека :: Воспоминания :: Костенецкий Я.И.: ВОСПОМИНАНИЯ ИЗ МОЕЙ СТУДЕНЧЕСКОЙ ЖИЗНИ
Напишите нам История Императорского Московского университета Назад
Уставы Летопись Персоналии Реликвии Библиотека Прогулки Поиск Карта
Warning: Invalid argument supplied for foreach() in /extend/museum_msu/header/menu.php on line 225

ВОСПОМИНАНИЯ ИЗ МОЕЙ СТУДЕНЧЕСКОЙ ЖИЗНИ

Костенецкий Я.И.
(страница 3 из 8)

<...>

Возвращаюсь к моей студенческой жизни. Простояв месяц на квартире в Бронной с Полоником и Животкевичем, согласились мы с Тимковским и Степаном Алексеевичем Ивановским, тоже товарищем моим по гимназии, жить вместе, для чего и наняли квартиру в Старой Конюшенной, недалеко от Пречистенского бульвара. Квартира наша, во втором этаже, состояла из передней, залы и двух особых комнат. Тимковский, хотя был между нами главным соквартирантом, уступил мне и Ивановскому особые комнаты, а сам поместился в общей, проходной зале - черта его великодушия. Тимковский имел для услуги своего крепостного человека (и своего человека отдал в обучение портному немцу); да нанимали еще кухарку и жили на своем содержании. Обед и ужин состоял у нас из трех блюд, а утром и вечером чай с белым хлебом или сухариками. Часто у нас обедал кто-либо из товарищей, а к вечернему чаю приходило их и по нескольку, и все это содержание с отоплением, освещением, мебелью и мытьем белья, стоило нам в месяце, на каждого квартиранта по тридцати рублей ассигнациями; так было в то время все дешево в Москве! Это было самое приятнейше соквартирование. Мы жили между собою очень дружно, занимались лекциями и чтениями книг. К нам часто собирались студенты, беседовали, спорили или читали, пили чай и курили трубки. Мы тогда не знали ни карт, ни вина.

Знакомых в Москве я еще никого не имел, и единственным моим развлечением и удовольствием в свободное праздничное время был театр, где в то время играли первоклассные артисты: Мочалов, Щепкин, Сабуров, Живокини, Львова-Синецкая и Репина. В особенности, приводили меня в восторг трагедии, и игра Мочалова восхищала меня до упоения. В "Жизни игрока" и "Разбойниках" он был неподражаем! Когда играли разбойников Шиллера в первый раз, игра Мочалова до того была восхитительна, что вся публика, которой, разумеется, было битком набито, была в каком-то опьянении. <...> У нас часто бывало возникал между студентами спор об игре Мочалова и Каратыгина. Я видел Каратыгина в Жизни игрока; но мне не понравилась его напыщенная и холодная декламация, и во всей его игре, кроме искусства, вовсе не было никакого чувства. Поэтому Каратыгин все свои роли всегда играл одинаково; меж тем Мочалов, смотря по расположению, каждый раз играл иначе: когда он был не в духе, то и играл нехорошо; но когда он воодушевлялся, то с тем вместе воодушевлял и всех зрителей.

Так однообразно протекала моя студенческая жизнь в хождении на лекции, в посещении товарищей, театра, в прогулках по Москве и пр. В первый год, кроме лекций своего факультета, я посещал постоянно лекции физики профессора Павлова не по обязанности, а добровольно. Это был один из замечательнейших профессоров. Физику он читал по системе Шеллинга. Он имел удивительный дар излагать лекцию ясно, в высшей степени логично, без всяких красноречивых или напыщенных фраз, но просто и вразумительно до невероятности. Каждая его лекция запечатлевалась твердо в памяти, и ее очень легко можно было повторить всю наизусть, - так последовательно истекала одна мысль из другой. Я слушал Павлова три года, не пропуская ни одной его лекции, которые все были у меня записаны, хотя это был предмет математического факультета, и этим лекциям я впервые был обязан не столько физическими сведениями, как вообще философскими идеями, почти началом моего умственного развития. До поступления в университет, в гимназии все науки преподавались нам чисто механически: мы затверживали только факты, об идеях и помину не было, и когда я прослушал первую лекцию Павлова, то я был необыкновенно поражен, как будто какая-то завеса спала с ума моего, и в голове моей засиял новый свет. Передо мной открылся новый мир идей, новый взгляд на науки... одним словом, в первый раз пробудилось мое мышление, и я увидел раскрывшуюся передо мной перспективу философских понятий, которая так понравилась моему юному уму. Да, я всегда буду обязан Павлову за мое умственное пробуждение!

Теперь скажу кое-что о профессорах своего факультета.

Священник и магистр богословия Терновский читал для студентов всех факультетов догматическое богословие и Церковную Историю. Мы всегда внимательно слушали его лекции, записывали их, по мере возможности их изучали, и очень любили это почтенного пастыря за его кротость и ласковое с нами обращение. Нас всегда сильно огорчало, что когда, бывало, приезжает к нам на экзамен из богословия митрополит Филарет, то обыкновенно все сидели, как студенты, так и профессоры: один только бедный наш законоучитель должен был стоять перед митрополитом в продолжение всего экзамена, иногда часа четыре или пять. За это мы очень не любили митрополита, да еще за то, что во время экзамена он уж слишком много требовал от нас знания священных текстов.

Русскую Историю читал тогда еще молодой адъюнкт Михаил Петрович Погодин. Он первый дал нам понятие о критической стороне Истории, о существовании летописей и других исторических источников, и разбирал их и объяснял с поразительной для нас ясностью. Весь первый год читал он нам только о происхождении Варягов-Руси. Казалось бы, что могло быть скучнее этого предмета? А между тем, он до того заинтересовал нас, до того внушил нам участие в разрешении этого, тогда еще нерешенного вопроса, что мы с удовольствием изучали Шлёцера, благоговели перед Нестором, не соглашались с Эверсом и Каченовским, производившим Варяг из-за Черного моря; одним словом, полюбили критическую историю. На второй год Погодин разбирал первый период Русской Истории, и на этот период он первый бросил тот критический взгляд, который, в противность изложению этого периода Карамзиным, сделался потом господствующим в нашей истории. Читая впоследствии Европейскую Историю, он познакомил нас с Гереном, Гердером, Нибуром и всеми вообще современными знаменитыми историческими писателями, немецкими, французскими, английскими; одним словом, раскрыл перед студентами весь современный кругозор Истории и внушил нам любовь к этому самому интересному предмету знания. На лекциях его, кроме студентов своего факультета, всегда было множество студентов других факультетов и даже посторонних слушателей, так что, несмотря на обширность аудитории, делалось тесно, и студенты окружали даже профессорский стол. Надобно указать, что голос у Погодина был довольно тих, и он тогда не имел еще дара вести речь плавно; он, как говорится, мямлил; но его светлые и новые идеи, тогда еще нигде не появлявшиеся в печати, возбуждали самое напряженное внимание к каждому его слову, и тишина на лекциях была невозмутимая. Студенты любили его до энтузиазма как за его прекрасные лекции, так и за то участие, какое он всегда принимал в положении студентов, особенно бедных, которым он старался найти средства к их существованию. Я помню, какое сильное чувство расположения к себе он возбуждал в нас своим участием в положении известного Венелина, бедного ученого болгарина, с трудом добравшегося до Москвы со своими археологическими записками о происхождении гуннов. Погодин одевал и содержал его и сделал нам известными его сочинения, которые потом и напечатал на свой счет.

В то время вышла в свет первая часть "Истории Русского народа" Полевого, посвященная Нибуру. Какое страшное брожение произвела эта книга между нами! Мы знали Полевого как хорошего журналиста, с удовольствием читали его "Телеграф", восхищались его полемическими статьями, но об исторических его трудах или же об занятиях его историей решительно никто ничего не знал. Да и можно ли было ему заниматься этим многотрудным предметом при его занятиях журналом и коммерцией? И вдруг появляется его историческое сочинение, где в предисловии он говорит, что он уже пять лет занимается историей, как будто пятилетних трудов достаточно для изучения и изложения такого обширного предмета! И каково же было наше изумление, когда, прочитавши этот первый и единственный том его Истории, в которой он, как бы подобно Нибуру, разрушал старые карамзинские идеи о событиях и изложил свои собственные, мы вдруг узнали в этой книге все лекции Погодина о первом периоде нашей истории!... Не могу выразить тогдашнего нашего всеобщего негодования против такого литературного воровства афериста Полевого и такой гнусной спекуляции на карманы подписчиков этого торгаша-журналиста. Мы все обратились к Погодину с изъявлением нашего негодования на Полевого. Погодин написал критический разбор на его сочинение, да и все тогдашние журналы отозвались об ней очень неблагосклонно. Но ведь Полевому только того и хотелось, чтобы наделать шуму своей книгой и тем заставить раскупить все издание, в чем он и успел вполне. Ненависть наша к Полевому доходила до того, что мы готовились поколотить его... и счастье его, да и наше, что он не попался нам тогда в руки! Он знал такие замыслы против него студентов и долго скрывался от нас всячески. Не знаю, известен ли этот факт в нашей литературе; до сих пор я еще нигде ничего не читал об этом гнусном литературном скандале, об этом бесчестном воровстве ученой славы у трудолюбивого профессора, чтобы потом дорого продать ее и набить себе карманы. Но факт этот верен: все, какие только есть в первом томе "Истории Русского народа", новые исторические исследования и новые взгляды на события первого периода русской истории принадлежат не Полевому, а Погодину, который, еще за год до появления этого сочинения, излагал их нам в своих лекциях, а Полевой только низко и своекорыстно ими воспользовался почти буквально.

Профессор Лев Цветаев читал нам Римское Право, которое он издал небольшой книжкой. Заслуги его в истории русской юриспруденции немалые: все наши научные юридические термины обязаны ему своим происхождением; но лекции он читал очень, если можно так выразиться, ограничено, очень кратко, без всякого философского разбора прав человека, без всякого критического исследования римских законов. От того он не мог поселить в своих слушателях любви к этому предмету, и мы занимались им просто механически, т.е. учили наизусть. Но мы уважали эту спокойную и всегда важную личность, и никогда никакой шум не прерывал его монотонных и усыпительных лекций. Когда я был уже на последнем курсе, Цветаев вышел в отставку. Некоторые студенты затеяли было, в знак расположения к нему, поднести ему золотую табакерку, для чего и составили подписной лист. Но как большая часть студентов не была проникнута сознанием особенных заслуг этого профессора, то подписка шла очень медленно и скупо. Когда подписной лист, покрытый уже многими подписями, поднесен был для подписи пожертвования студенту князю Андрею Оболенскому, то он, видя, что все подписывались на табакерку, а об табаке никто и не подумал, написал: грош на табак! Этим и кончилась подписка, и профессор не получил табакерки. Два сына Цветаева были студентами юридического факультета, но не знаю, занимал ли хотя один из них видное служебное место. В учебном мире что-то не слышно Цветаевых.

Василевский читал Народное Право и Дипломатию. Это был очень оригинальный профессор: небольшого роста, в очках, но как будто ни на что и ни на кого не смотрящий и всех вообще презирающий. Он был для нас непостижим. Кроме университета, он нигде более не давал уроков, не был женат, следовательно не имел и семейных забот. Казалось бы, он должен был весь принадлежать университету, а между тем он нередко пропускал свои лекции, да и лекции читал неохотно, как бы только поневоле, не развивал вполне своего предмета, даже старался как можно скорее, по тетрадке, прочитать лекцию. Но за то он был неподражаем в приведении примеров из Истории, особенно из Римской Истории. Тут он воодушевлялся, был в высшей степени красноречив и увлекал нас до самозабвения. Когда он рассказывал нам смерть Сенеки или историю Регула, то у нас волосы становились дыбом, и мы настраивались до самопожертвования. При этом и голос его и жесты были почти трагические, и часто, в порыве восторга, он вскакивал с кресла, стучал о стол и пр. Чуть ли Гоголь не его имел в виду, описывая в "Ревизоре" учителя истории, о котором городничий говорит: "Положим, Александр Македонский был великий полководец, но зачем же ломать стулья?" Василевский был очень добр и благороден, но держал себя так, как бы он был не ом мира сего. Он лично никого не знал из студентов, считал нас детьми и очень щедро ставил баллы. Также несообщителен был он и с профессорами, да и вообще со всеми людьми. Дальнейшая его участь мне неизвестна.

Сандунов, Николай Николаевич, ординарный профессор Практического Российского Судопроизводства. Он был уже очень пожилой человек, часто бывал болен и оттого очень редко бывал на лекциях, и этот самый главный предмет юридического факультета был нам очень мало известен. В обществе Сандунов был известен как отличный юрист, вел много частных процессов и между студентами слыл за очень умного человека. Но был он большой шут и насмешник. Мы всегда радовались, когда он являлся на лекции, потому что он всегда смешил нас; хотя не было ни одного из нас, кого бы он не осмеял самыми едкими словами, но мы не обижались и все извиняли старику. Забавнее всего было, когда он, бывало, составит из студентов какое-нибудь судебное место, например, Уездный Суд, и изберет судью, заседателей, истца и ответчика из одних заик. Истец, например, все тянет о, о, о, ответчик прыскает и давится, судья картавит или гримасничает, секретарь сюсюскает... ну, просто, мы животики надрывали, а до дела нам не было никакого дела. Вероятно, он очень хорошо понимал недостатки тогдашнего нашего судоустройства и законодательства; но можно ли было в то время, когда законы наши считались святыми, а власти - земными божествами, можно ли было выразить о них какое-нибудь критическое мнение? И поэтому, при чтении какого-либо указа, он возмущался его нелепостью до того, что трудно ему было удержаться, чтобы не высказать о нем какого-либо неблагоприятного замечания, а между тем, за каждое неблагоприятное слово могли его потянуть к Иисусу... Он и высказывался мимикой и гримасами, и как скорчит, бывало, при чтении указа рожу, то мы, кроме того что смеялись, но и понимали, что тут есть какая-либо явная нелепость. Однажды он задал нам написать какое-то юридическое рассуждение, и когда потом вызывал студентов, по алфавиту фамилий, к кафедре и заставлял каждого читать свое сочинение... это была сущая каторга! Насмешкам его, сопровождаемым гримасами, не было конца, и надо правду сказать, что наши сочинения доставляли для насмешек много материала. Когда пришла очередь мне читать свое сочинение, я шел к кафедре, как на эшафот... кому же приятно сделаться посмешищем всей аудитории и получить иногда такой эпитет, который может сделаться и навсегда обидным прозвищем? Со страхом и трепетом начинаю я читать дрожащим голосом мое сочинение. Сандунов согнулся, приставил ладонь к уху, сделал самую глупую рожу и приготовился уже осыпать меня градом своих насмешек. Я читаю, с ужасом жду его колкостей... но он молчит. Читаю далее... он все молчит, отнял руку от уха, выпрямился, и лицо его приняло серьезное выражение. Когда я прочитал все сочинение, он с удивлением посмотрел на меня и спросил: полно, так ли, сам ли ты написал это? И когда я уверил его, что сочинил сам, то он сказал: "Все это, батинька, вздор; все это молодо, зелено; но у тебя есть свои мысли, и сочинение твое мне нравится тем, что оно не сшито из чужих лоскутков, как то сделали другие." Покажется странным такое появление шута на профессорской кафедре; но мне кажется, что в то железное время для умного профессора, желающего хоть сколько-нибудь выразить свой недовольный взгляд на наше законодательство и судоустройство, и не было другого средства, как выражать свое мнение гримасами и шутками.

Вот и все тогдашние профессорские личности политического факультета, хотя сколько-нибудь внушавшие к себе уважение студентам и не подававшие им повода к насмешкам или же и дерзостям над собою; но все остальные... вы увидите.

Экстраординарный профессор Политической Экономии - Васильев. Это было какое-то злобное существо, которого уже один взгляд возбуждал к нему отвращение. Он был еще молодой человек, и, казалось бы, должен был очень симпатизировать студентам; но он, напротив, делал все возможное, чтобы только раздражить нас. Он читал лекции очень медленно, почти диктовал их, и требовал, чтобы студенты их записывали, и потом учили бы их наизусть, так что, как бы кто хорошо ни знал его лекции, но если на экзаменах излагал их своими словами, а не буквально его выражениями, то получал низкие баллы. Это сильно возмущало студентов, которых он, таким образом, низводил на степень гимназистов, и как Политическая Экономия предмет очень интересный, и многие студенты изучали ее не только по одним лекциям Васильева, а по источникам, читая тогдашних знаменитых экономистов, то можно себе представить, как это должно было огорчать всех дельных студентов! По моей пылкости характера, я сильно возненавидел этого профессора и всегда старался делать ему всевозможные неприятности; особенно же я сильно озлобился на него за Тимковского. Тимковский, по убеждению даже всех товарищей, был первый студент по своим знаниям; Политическую Экономию он знал лучшего самого Васильева, но на последнем выпускном экзамене Васильев поставил ему низкие баллы, и это было причиною, что этот первый студент в факультете, получивший даже золотую медаль за сочинение, не получил степени кандидата, а только действительного студента! После этого я сделался просто врагом Васильева. Я стал очень редко ходить на его лекции, хотя и старательно изучал Политическую Экономию, и если случалось встретиться с ним в топе студентов, то нередко наделял его сильными толчками. Васильев, разумеется, все это знал и с своей стороны старался всячески вредить мне. Он никогда не спрашивал меня из своего предмета ни на репетициях, ни на экзаменах, для того, чтобы ставить мне нули. Заметивши это, когда на одном экзамене он, вызывая по алфавиту студентов, пропустил меня, я сам подошел к кафедре и просил его, чтобы он меня экзаменовал. "Вас бесполезно экзаменовать: вы ничего не знаете", - сказал он. "Г-н профессор, - возразил я, - как же вы можете это знать, никогда не спрашивавши меня?" - "Вы редко бываете на моих лекциях и, без сомнения, вы их не знаете." - "Лекций ваших я действительно не знаю; но большая разница между знанием ваших лекций и знанием Политической Экономии. Прошу экзаменовать меня из Политической Экономии!" - И Васильев, с озлобленным видом и весь раскрасневшись, должен был экзаменовать меня, и я отвечал ему превосходно. Раз как-то, пришел ко мне во время лекции Васильева студент математического факультета Диомид Пассек, бывший в последствии известным генералом на Кавказе (где он и убит), мы, сидя рядом, довольно громко разговаривали и смеялись. Васильев злобно на нас посматривал, и хотя он и боялся меня, однако ж не вытерпел и, обращаясь к нам, сказал: "Господа, прошу слушать лекцию!" Тогда Пассек встал и, обращаясь ко мне, сказал: "Пойдем, братец! Стоит ли слушать эти глупости?" И мы торжественно, мимо озлобленного Васильева, вышли из аудитории. Когда предстоял мне выпускной экзамен, то я, чтобы Васильев не сделал со мною того же что с Тимковским, то есть не поставил бы мне низких баллов или же и нуля, просил профессора Погодина присутствовать на этом экзамене и предупредить и других профессоров-экзаменаторов быть как можно более внимательными к моим ответам, и потом обратить внимание и на те баллы, какие Васильев мне поставит. На экзамене Васильев старался делать мне самые затруднительные вопросы: все экзаменаторы, будучи предупреждены Погодиным, с особенным любопытством меня слушали. Погодин и другие предлагали мне и от себя вопросы. Мой экзамен продолжался гораздо долее экзаменов других студентов, я на все вопросы отвечал превосходно. Злобный Васильев, видя такое ко мне участие и похвалы всех экзаменаторов, волей не волей, должен был поставить мне самые высшие по тогдашнему четыре балла. Но при этом инспектор своекоштных студентов профессор Чумаков не упустил сказать: "Вы-то, вы-то, батенька, как видно учитесь прекрасно, да ведете-то себя дурно! - и этим сильно омрачил мое торжество. Это случилось оттого, что Васильев неоднократно жаловался на меня инспектору. Пишу это не для того, чтобы выставлять свои успехи в Политической Экономии, а для того единственно, чтобы показать, в какие недостойные благородного профессора отношения ставил себя Васильев к студентам, и как он этим унижал и свое звание, и самого себя, и как поведение его портило нравственность студентов, заставляя их, вместо любви и уважения, питать злобу к профессору и стараться делать ему неприятности... неужели был еще когда-либо профессор, подобный Васильеву?

По-моему, уже гораздо лучше Васильева делал экстраординарный профессор Щедритский, читавший Всеобщую Статистику. Он хорошо сознавал свое невежество в Статистике и поэтому был уверен, что никакие его усилия не заставят студентов слушать его глупые лекции, и потому махнул на все рукой и ограничился тем, что лишь бы только исправно ходить в аудиторию и читать какие-нибудь лекции. Поэтому студенты никогда его не слушали, и во время лекции страшно шумели, то уходили, то входили, разговаривая между собою, одним словом, поступали как бы и не было в аудитории профессора. И Щедритский не только никогда этим не огорчался, но даже был доволен таким modus vivendi и рад был, что его никто не слушает. Случилось, когда он в статистике Франции начал читать о французской литературе XVIII-го века и произнес имена Вольтера, Дидеро, Жан-Жака Руссо, то все эти великие имена поразили слух студентов, и мы, желая знать, что скажет Щедритский об этих великих писателях, вдруг, как бы сговорившись, все умолкли и стали его слушать. Это обстоятельство до того поразило жалкого профессора, до того внимание студентов показалось ему ненормальным их состоянием, что он сильно сконфузился и, обращаясь к студентам, как будто они сделали какой-то предосудительный поступок, сказал: Ну, что же это вы, господа, делаете?!... После этого мы, разумеется, рассмеялись, принялись опять смеяться и разговаривать, а Щедритский читать свою лекцию, и тишина наша никогда уже более не нарушила спокойствия не любящего ее профессора!

Теорию Российского Гражданского Права читал экстраординарный профессор, незабвенный Семен Алексеевич С... [Смирнов - сост.] Это был мужчина уже пожилой, огромного роста, с большими на выкате глазами, суровой миной - просто, по наружности, зверь, а не человек, между тем как он был самое кроткое и безобидное существо. Он читал лекции по своему сочинению, довольно толстой книге quarto, еще давно им составленной. Можно себе представить, какого рода теорию Русского Права можно было вообще написать в то время, и как ее написал в особенности С...в, человек не знавший ни одного иностранного языка, и кажется, ни о чем более не имевший понятия, кроме тогдашнего нашего практического судопроизводства, в чем он, как говорили, был большой дока. Сочинение его, как и следовало тогда, заключало панегирик нашему законодательству и компиляции законов, распределенных и сведенных вместе по некоторым статьям нашего бедного права. Некто Медведский, студент вообще плохо занимавшийся, но имевший хорошее состояние, купил у С... его книгу, переплел ее в красный сафьянный переплет с золотым обрезом и, перед приходом С..., положил ее возле себя на видном месте. Проходя мимо, С... заметил книгу, спросил у Медведского, что это за книга, и когда узнал, что это его сочинение удостоилось такого великолепного переплета, то как дитя обрадовался такому почету его сочинения, и Медведский, после этого, был у него самым лучшим студентом и всегда получал четыре балла.

Но книга эта причиняла иногда автору ее и огорчения. Так как она напечатана была еще при Александре Павловиче, то в ней, разумеется, везде где нужно стояло: ныне благополучно царствующий император Александр Павлович, и студенты, когда приходилось, всегда так буквально ему и отвечали. "Эх, батенька, - заметил он, - ведь я уже сколько раз повторял вам - вместо этого говорить: ныне благополучно царствующий император Николай Павлович!" "Что ж делать, Семен Алексеевич, - отвечает пренаивно студент: - твердо выучил наизусть, никак не могу переменить!" Иногда я, бывало, подойду к нему и самой добродушной миной начну ему говорить: "Семен Алексеевич! Вам непременно нужно вновь перепечатать свою книгу. Ну что, ежели когда-нибудь Государь посетит Университет, придет на вашу лекцию, велит вам спросить кого-нибудь из студентов, и вдруг студент скажет: ныне благополучно царствующий император Александр Павлович? Ведь просто беда будет и вам, и нам! И он принимал совет мой за чистую монету и обещал перепечатать книгу."

На лекциях у него был постоянный шум и гам, и он всегда самым строгим тоном и грозным видом требовал тишины; но никто его не слушал. Тогда он посылал сторожа в правление, сказать об этом ректору. Сторож, который всегда благоволил к студентам, никогда его не слушал. Но однажды, когда шум сделался невыносимым, и Семен Алексеевич, рассвирепев, призвал сторожа и велел ему сходить к ректору и сказать, что студенты шумят и не дают ему читать ему лекции, мы упросили сторожа, чтобы он сходил к ректору, между тем сами все вышли из аудитории. Приходит ректор, Алексей Федорович Двигубский, и видит пустую аудиторию и посреди нее на кафедре сидящего профессора. "Ну, что же вы присылаете ко мне сказать, что студенты шумят, - сердито сказал ему ректор; - да здесь некому шуметь, нет ни одного студента!" Тем дело и кончилось, и после этого Семен Алексеевич был уже совершенно обезоружен и уже более никогда не грозил нам ректором, и не проходило лекции, чтобы студенты не выкинули ему какой-либо шутки или не сделали шалости...

Теорию Гражданского и Уголовного Права читал экстраординарный профессор Михаил Яковлевич Малов. Физиономия его отражала на себе вполне всю его глупость: это была кругленькая, маленькая и рябенькая рожица, с узенькими, ко рту сходящимися бакенбардиками, с маленькими, впалыми и из глубины сверкающими глазами, с лысиной посреди головы и со взбитыми скудоволосыми висками - совершенно голова пугливой кошки или обезьяны, с миной, то сериозной до смешного, то оскорбляющейся самой отвратительной сладенькой улыбкой, росту небольшого, худенький и с быстрыми телодвижениями. Проходя в кафедре мимо студентов, он принимал самую строгую физиономию, которая, при поклоне ему какого-либо студента, вдруг осклабится на одну секунду, и потом опять нахмурится; при другом поклоне то же самое, и таким образом это смешное гримасничанье то направо, то налево, продолжалось до самой кафедры, на которую он не всходил, а как-то уморительно вспрыгивал; одним словом, это был человек глупый, самолюбивый, и с претензиями на самые изящные манеры. Одевался он всегда щегольски, и особливо белые воротнички, подпирая бакенбарды, очень изящно округляли эту прилизанную и пошлую физиономию.

Лекции его были какой-то смесью отрывков из разных иностранных теоретиков: Беккари, Бентама, Макиавелли и проч. с нашим Русским законоведением, чистой чепухой без системы и идеи, какой-то компиляцией, откуда-то им самим или кем другим выбранной, но в которой нашему законодательству отдавалось преимущество пред всеми другими Европейскими законодательствами, и наше правление было выставлено идеалом всех правлений. Разумеется, из такого рода лекций не много можно было почерпнуть здравых идей о правах и обязанностях граждан, а тем более об образе правления, и мы слушали и изучали их по необходимости. На лекциях Малова мы, однакож, сидели смирно: он умел любезностью своею и вкрадчивостью останавливать нашу шумливость. Милостивые государи, бывало, обратясь к нам, говорит он: прошу вас, что я вам сделал? И студенты успокоятся; и если бы он и всегда держался этой униженности, мы бы всегда прощали ему его глупость, и не случилось бы с ним той, неприятной для него, истории, о которой я расскажу впоследствии.

При всем своем невежестве ему, однакож, хотелось прослыть между нами за человека образованного, и, бывало, с удивительной хитростью, он говорит нам: "Конечно, милостивые государи, я не могу назвать себя человеком высокоученым; я не знаю ни еврейского, ни греческого, ни санскритского языков; я только и знаю что латинский, французский немецкий языки". Но, в самом деле, он не знал ни одного иностранного языка, что нам было хорошо известно. У нас в отделении много было студентов-немцев из Остзейского края. Однажды Малов спрашивает лекцию у одного из них. Немец, хотя и хорошо знал по-русски, и просить позволения отвечать по-немецки. "Извольте, с моим удовольствием, мне все равно!" - говорит Малов, и студент начинает отвечать по-немецки: несет страшную дичь, ругает Малова, говорит, например, что ему быть бы не профессором, а свинопасом..., и Малов пресерьезно его слушает и только повторяет: Ja! serh gut, serh gut!.. а мы, разумеется, помираем со смеху.

Физиономия его до того казалась мне карикатурною, что на лекциях я всегда рисовал его, и так, наконец, набил руку, что одну минуту был готов его очень похожий портрет, которыми я и наделял всех желающих иметь их студентов. Однажды на репетиции он спрашивает меня из своих лекций, и я так хорошо отвечал ему, что он, будучи очень доволен, воскликнул: "Прекрасно, превосходно! Вот, милостивые государи, и видно, чем человек занимается!" А как все знали, чем я занимался на его лекциях, то восклицание его выглядело очень забавным.

В числе студентов было у нас несколько так называемых лазарей, людей с ограниченными способностями, с низким характером, которые, низкопоклонством и лестью, старались приобресть расположение к себе профессоров, разумеется, таких, как Малов. Эти лазари, обыкновенно, перед приходом Малова в аудиторию становились рядом у входа, и когда он входил в аудиторию, они, один за другим, отвешивали ему пренизкие поклоны; а он, весь лучезарный, сгибаясь и подпрыгивая, дарил каждому из них по одной своей, самой сладенькой улыбке. И вот, бывало, я, забравшись в эту толпу, вдруг, среди его самодовольного торжества от раболепства перед ним, или ущипну его невидимо, или дерну за фалду вицмундира!... Надобно видеть, как в одно мгновение исчезнет его лучезарность, и физиономия сделается мрачною и испуганною, пока новые полоны лазарей не заставят его опять осклабиться... Он всегда считал меня отличным студентом, что, разумеется, досадно было лазарям, и один из них, известный Степан Пестов, наговорил ему на меня, что я вовсе не занимаюсь его предметом, и что у меня нет даже его лекций, что было и справедливо, потому что мне было очень нетрудно знать его предмет, прочитавши у кого-нибудь из студентов его лекции. После такого на меня доноса Малов, придя на лекцию, вдруг вызывает меня к кафедре и начинает спрашивать, стараясь задавать мне самые трудные, по его мнению, вопросы - и я отвечаю как нельзя лучше.

- Ну, да, хорошо, - говорит он мне с самой суровой миной, - но имеете ли вы мои лекции? Покажите мне их!

- Михаил Яковлевич! - отвечаю ему я. - Разве можно знать ваш предмет, не имея ваших лекций? - и с этим отправляюсь к своему месту, беру у дядюшки Калугина, возле которого я сидел, его толстую тетрадь лекций и смело подношу их Малову. Он рассматривает их и, нисколько не подозревая моего обмана, говорит, уже с веселой улыбкой: "Прекрасно, превосходно!... А мне наговорили, что у вас нет моих лекций" - и при этом он сурово посмотрел направо на Пестова, недалеко возле кафедры всегда сидевшего. После этого уже никакая клевета не могла поколебать его хорошего обо мне мнения, и когда впоследствии, после известной Маловской истории, ему нужно было указать виновников, и когда ему говорили обо мне, как о самом главном зачинщике этого скандала, он ничему не поверил и не указал на меня, что меня очень тронуло, и я раскаивался потом в нанесении ему оскорблений.

Чтобы как можно более заявить свое низкопоклонство, лазари придумали еще другой маневр: когда Малов, по окончании лекции, выходил в переднюю одеваться, особливо зимой, то лазари бросаются туда толпою, хватают его шубу и надевают на него, подставляют калоши... фу! даже гадко вспоминать про такие низости молодых людей, да еще студентов! Однажды я тоже затесался в толпу, и как уже человек пять распялили шубу и одели ею благочестивого и в высшей степени самодовольного профессора, калоши тоже был уже подставлены... я схватил лежавшую на столе теплую шапку Малова, надел ее вдруг ему на голову, насунувши ее до ушей, отошел шаг назад и с самою подобострастной миной стал смотреть ему прямо в глаза. Поднявши насунутую шапку, он сначала с каким-то недоумением посмотрел на меня, но видевши мою уничиженную физиономию, сделал мне свою сладенькую улыбку и потом величественно вышел из передней, между тем как товарищи мои, т.е. не лазари, долго смеялись над моею проделкой... Ничего нет для меня лестного писать про эти мои ребяческие шалости, которые, разумеется, не могут рекомендовать меня с хорошей стороны. Но я описываю их для того, что они хотя сколько-нибудь обрисовывают как профессора Малова, так и вообще тогдашнее наше положение Универстета, который имел таких профессоров и положение бедняков студентов, которые, не имея достаточно умственных занятий и питая полное презрение к профессору, должны были хоть чем-нибудь заявить свое к нему пренебрежение. И, припоминая теперь эти события, невольно воскликнешь: o tempora, o mores!!

Из представленной мной, кажется, довольно ясной характеристики профессоров юридического факультета современные, а еще более - отдаленные участники этих воспоминаний, если они только когда либо появятся свете, едва ли поверят возможности существования когда-либо таких личностей, как Малов, Щедритский, Васильев - так они уродливы и карикатурны, и едва ли поверят, что Московский Университет был когда-либо в таком жалком положении. Но если они, т.е. читатели, представят себе ясно вообще степень образования нашего тогдашнего общества, а еще более, взгляд правительства на образование юношества, то они убедятся, что другого рода профессоров тогда и не могло быть; а если они и были, то должны были на лекциях своих делать и говорить что либо другое, а никак не рассуждать о своем предмете. Так Василевский, вместо Международного Права, рассказывал анекдоты из Древней Истории; так Сандунов, вместо критического разбора Русского законоведения, шутил, острил, балагурил и почти паясничал на лекциях... И я и теперь еще удивляюсь, как Погодину сошли с рук его критические лекции Русской Истории?! Но какое же можно составить понятие и о степени образования студентов, при таком составе профессоров? Без сомнения - самое жалкое. И если кто из студентов не старался сам образовать сея чтением и изучением иностранных писателей, а довольствовался только профессорскими лекциями, тот выходил из Университета, при самой хорошей аттестации в успехах, невеждой и неразвитым существом. Впоследствии я встречал некоторых моих товарищей, которых образование ограничилось одними только профессорскими лекциями, получивших даже степень кандидата, которые в государственной службе занимали потом очень значительные должности, но они всегда оставались невеждами и рутинерами. Служили, разумеется, исправно, даже иные и очень честно, но миросозерцание их было не шире своего служебного круга. Они даже не были любознательны, ничего ни читали и ни о чем никогда здраво не рассуждали... все равно что и не были в Университете.



<<< Предыдущая часть воспоминаний Далее >>>



Московский Государственный Университет им. М.В. Ломоносова, 2000-2003