Кто держит паузу
Впервые два стула ставлю совсем рядом, долго смотрю на них. Потом сажусь на один и смотрю на соседний, пустой. Длинная пауза. Анна заговорила. Я рассказываю содержание ее речи, свои нелепые смущенные ответы. А потом: 'Сергей!' - и снова пауза.
Это она сказала. И автор так близко, так ясно услышал ее голос, что у него перехватило дыхание. Пауза. Сосредоточенность. Заставить зал совсем замолчать, замереть. В кино здесь должен был бы быть медленный и долгий наезд камеры до очень крупного плана. На эстраде этого нужно добиться внутренними актерскими средствами. Обострить до предела внимание зрителей. Для этого властно потянуться внутрь, в глубь эмоциональных воспоминаний своего героя, и потянуть туда за собой весь зал.
И дальше заговорить мерно, негромко, незвучно ее, Анны, интонацией, которая ожила, наплыла, охватила. Целый монолог не столько говорить, сколько слушать собственное подражание ее волнующему голосу. Потом сбросить наваждение и резко встать.
'Расстались мы с ней на рассвете. С загадкой движений и глаз'.
И почти циничное, опровергающее предыдущее -
'Есть что-то прекрасное в лете, А с летом прекрасное в нас'.
Дескать, мгновенное увлечение от вернувшегося здоровья да хорошей погоды. И один стул оторван от другого. Резко. И поставлен далеко. Чтобы потом, на новом круге воспоминаний об этой любви, они, два стула, уже имеющие символическое значение, снова встали рядом и снова были оторваны друг от друга. А в финале достаточно увидеть письмо с ее 'небрежным почерком', чтобы рука сама потянулась и в третий раз соединила стулья. Уже почти машинально, привычно. А потом автор будет уходить, приговаривая незабываемый трогательный есенинский повтор:
'Когда-то у той вон калитки
Мне было шестнадцать лет,
И девушка в белой накидке
Сказала мне ласково: 'Нет'
Автор будет удаляться в глубину сцены и все оборачиваться на эти два стула, которые то ли скамейка у 'той калитки', то ли символ не исчезающей любви, то ли просто два случайных стула, с которыми играл актер долгие сорок минут,, просто реквизит, стоящий на месте действия, с которым актер-автор теперь прощается. Во всех случаях завершение этой мизансцены должно восприниматься как элегическое и горькое 'Прощай'.
Отход актера на арьерсцену, при наличии предметов, стоящих впереди, подчеркивает глубину и объем пространства: актер не просто отдалился от зрителей, он далеко оторвался от предметов, с которыми все время был рядом. Обыгранные во время действия и теперь оставленные, они смотрятся выпукло и значительно. Создается чисто пл. этическая, пространственная линия натяжения.
'Мы все в эти годы любили, Но, значит, Любили и нас'.
Полувопрос-полуутверждение. Я ухожу в последнюю кулису, в самой глубине сцены. Желательно, чтобы после моего ухода и до начала аплодисментов была пауза. Нередко она возникает. Зрителям требуется усилие, чтобы преодолеть, разрушить шумом создавшуюся атмосферу.
В 'Анне Снегнпой' я пробовал возможности сверхкрупного и сверхобщего планов. Я пользуюсь здесь кинематографической терминологией, чтобы не изобретать новых слов, но, разумеется, все это были чисто сценические поиски.
После напряженной сцены поездки Сергея и Прона в усадьбу Онегиных и жестокого, страшного разрыва героя с Анной, когда между ними легла тень погибшего на фронте Бориса, у Есенина идет прекрасный пейзажный кусок. Но это не просто пейзаж: в осеннем покое тревога, предчувствие взрыва. Среди бесшумной природы, в замирающих ритмах стиха душа наполняется предчувствием коренной, всеобщей перемены.
'Бедна наша родина кроткая
В древесную цветень и сочь,
И лето такое короткое,
Как майская теплая ночь,
Заря холодней и багровей.
Туман припадает ниц' и т. д.
Я выхожу на самую авансцену, иногда выпадая из светового пространства. Если позволяет конструкция зала - спускаюсь к зрителям, стою почти вплотную к первому ряду. Это должно прозвучать интимно, близко, крупно и тихо.
И вот предчувствие оправдывается - событие. Весть о революции. Наращивая темп стиха и громкость, я отступаю по центру к самому заднику. В Зале имени Чайковского это отступление через всю сцену - шагов тридцать, почти бег назад на тексте о том, как однажды под вечер 'как месяц, ввалился Прон', олицетворение революции. Пространство изменяется, растет на глазах у зрителя. Фигура исполнителя становится маленькой и далекой. Теперь нужно широким жестом и всей силой голоса заполнить открывшееся пространство.
'Без всякого выкупа с лета
Мы пашни берем и леса.
В России теперь Советы
И Ленин - старшой комиссар'.
И потом опять возвращение в замкнутый интерьер дома мельника - новый излом пространства.
В начале работы над поэмой мне мерещились кроме стульев какие-то символические предметы - скажем, белый женский шарф и кучерской кнут или плеть… Я придумывал им довольно эффектное применение, но все это было как-то вне текста, существовало добавочно, для пущей эмоциональности, а ее и так у Есенина хватает. В результате я отказался от всех возможных атрибутов - шарфа, плети, трости, шляпы. Неоднократно убеждался я, что предметов на эстраде должен быть абсолютный минимум. Необходимо реквизитное голодание - именно оно будит воображение. Если же обеспечить себя полным набором всего упомянутого в тексте, то возникнет необходимость и в театральном костюме и в декорациях. Пытаясь ликвидировать условность, допустив излишний буквализм в деталях, мы будем вынуждены все дальше и дальше двигаться в сторону 'нормального' театра, и тогда зрительное восприятие потребует всего набора театральных средств, и прежде всего - партнеров и драматического действия в привычных формах.
Работая над 'Крокодилом' Достоевского, я сперва представлял себе этот рассказ как моноспектакль.В воображении начало выглядело так. На сцене накрытый, по-настоящему сервированный стол. Выходит человек в костюме девятнадцатого века, звоня в ручной колокольчик, как бы возвещая начало. Гаснет свет в зале. Человек садится за стол, закладывает салфетку за воротник и принимается есть. По-настояшему, вкусно, смачно. Долго и молча. Лишь иногда удовлетворенно поглядывая на зал. Зал должен быть эпатирован и доведен до смущения, а может быть, даже и до возмущения. Тогда исполнитель снова звонит в колокольчик, призывая к тишине. Утирает губы салфеткой и начинает, ковыряя в зубах, рассказывать ужасную историю о том, как на днях его приятеля съел в зверинце крокодил и как он, рассказчик, это переживает. Мне казались, что контраст невероятного, повергающего в дрожь содержания рассказа и равнодушно-обыденного поведения рассказчика может быть страшен и забавен.
Первые же пробы показали, что затея обречена. Гастрономическая прелюдия, обилие предметов сами по себе были небезынтересны, но убивали остроумие и гиперболы Достоевского. Я понял, что пытаюсь подменить собой автора. Я отказался от своего замысла.
Когда я впервые читал 'Крокодила:' в большой аудитории, я появился перед зрителями в современном костюме. От накрытого стола осталась только тарелка с одним апельсином. Но в руках еще был колокольчик. После пяти-шести концертов, услышав реакцию зрителей, обретя большую пластическую точность в изображении рассказчика, и проглоченного Ивана Матвеевича, и его супруги, очаровательной Елены Ивановны, и самого гиганта крокодила, я доверился остроумию Достоевского больше, чем своим выдумкам, и отказался от всего. На сцене остались кресло, любимые мои два стула, на этот раз изображавшие барьер перед 'крокодильной' клеткой, и носовой платок. Я сразу почувствовал, что от изъятия множества лишних предметов атмосфера уплотнилась. Комический эффект стал гораздо сильнее. Я будил воображение зрителей, и они могли представить себе невероятное происшествие при всей его гиперболичности. Человек, проглоченный крокодилом, чувствует себя героем и оттуда, изнутри самодовольно изрекает прописные истины. Множество предметов и особенно костюм и такой натуральный физиологический процесс, как еда, потребовали бы уж тогда и настоящего крокодила и без него сделали бы всю историю сомнительной.
Я думаю, что пьесы Зощенко должны необыкновенно сильно прозвучать в кукольном театре. Его характеры настолько заострены, что любой живо' актер, даже самый гротесковый, выглядит излишне полнокровным, излишне психологичным для выражения такого характера, и вместе с тем зощенковские персонажи - живые люди' натуральные до галлюцинации. Этот необычный эффект, с которым мы еще раньше сталкивались у Гоголя, создает парадоксальную ситуацию: вещь просится на сцену, даже в простом чтении вызывает бешеную комедийную реакцию и вместе с тем ставит незримые и, мне кажется, в полной мере непреодолимые препятствия для сценического воплощения - вес равно в чтении смешнее. Ходячее выражение 'гоголевские типы', 'зощенковские типы' совершенно справедливо. Живые человеческие черты сгущены здесь с такой плотностью, что кажется - это крайняя гипербола, авторский произвол. Но читаешь, произносишь - и все преувеличенное тысячью ассоциаций цепляется за знакомое, узнаваемое, становится снова живым и конкретным.
Рассказы Зощенко - не картинки с натуры, не зеркальные отражения, а мощные аккумуляторы. Максимально выявить заложенную в них энергию - трудная и необыкновенно интересная задача для исполнителя.
Произведения Зощенко резко делятся на два рода. Произведения 'от себя', где рассказчик. 'я', - сам писатель Зощенко (например, 'Возвращенная молодостью', 'Победа разума', некоторые куски 'Голубой книги'). Эти вещи существуют на границе художественного повествования и научного исследования. Прекрасный, редкий по чистоте литературный язык сочетается а них с чисто аналитическим, нарочито рациональным построением.
Содержание: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70