Документ взят из кэша поисковой машины. Адрес оригинального документа : http://www.pereplet.ru/podiem/n7-02/Manuy.shtml
Дата изменения: Unknown
Дата индексирования: Mon Apr 11 06:04:59 2016
Кодировка: UTF-8

Поисковые слова: воздушные массы
<MI>ПРОЗА<D>


Журнальный зал "Русского переплета"
2001
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
2005
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
2004
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
2002
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
2007
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
2003
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
2008
1
2
3
4
5
6
7
8
 
 
 
 
2006
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12

Закрывается то один провинциальный журнал, то другой - исчезают с карты России островки духовности и образования, наконец, исторической памяти народа. "Подъем" является именно одним из таких островков, к счастью, уцелевших, который собирает мыслящих людей, людей неравнодушных, болеющих за русский язык и вековые традиции нашей страны.

О нас | Почтовый адрес | Пишите | Новости | Главная | Дискуссия | Портал

ПРОЗА

Виктор МАНУЙЛОВ

ЖЕРНОВА

Роман. Книга вторая

МОСКВА - БЕРЛИН - БЕРЕЗНИКИ

Часть третья

Г л а в а 1

Петр Степанович Всеношный, ширококостый мужчина лет под сорок, чуть выше среднего роста, с мягкими и несколько расплывчатыми чертами лица, одетый в драповое пальто, явно перелицованное, поздним ноябрьским вечером 1929 года сошел с харьковского поезда, который, опоздав на четыре с лишним часа, прибыл на Павелецкий вокзал столицы.

Едва Петр Степанович ступил на перрон, как в лицо ему сыпануло мокрым снегом, ветер проник под одежду и мерзким ознобом охватил тело, еще не привыкшее к холоду и помнящее тепло родного южного города. И то сказать, когда он уезжал из Харькова, там еще держалась погода, напоминающая бабье лето, многие ходили в пиджаках или легких пальто, у кого они имелись, и сам Петр Степанович, поизносившийся за годы революции и гражданской войны, старался в обыденности одеваться полегче и поплоше.

А в Москве уже зима. Впрочем, скоро она придет и в Харьков: не так-то он и далеко от Москвы и не такой уж шибкой южный город. Поставив фибровый чемоданчик меж ног, чтобы, не дай бог, не уперли из-под носа, Петр Степанович поплотнее укутал шею шерстяным шарфом и застегнул пальто на все пуговицы, после чего поднял чемоданчик и зашагал вместе со всеми к выходу в город.

Последний раз Петр Степанович был в Москве в двадцать пятом году, тоже по делам, тоже в Наркомате тяжелой промышленности. Та поездка оставила в его памяти ощущение чего-то непрочного, способного вот-вот развалиться, и он, честно говоря, не знал, радоваться ему или нет.

И вот миновало четыре года, советская власть все еще держится, она каким-то непонятным образом сумела устоять на своих более чем шатких, как казалось Петру Степановичу, позициях, постепенно прибирая к рукам все и вся. Что ж, если угодно Провидению, пусть будут Советы, лишь бы воцарилось нечто прочное, основательное, лишь бы все успокоилось и наладилось, чтобы можно было наконец отдаться любимой работе и не думать о том, что завтра или послезавтра все может перевернуться вверх ногами в десятый или сотый раз.

Конечно, все еще голодно, полно всяких нехваток и бестолковщины, но главное, похоже, свершилось: власть взяла твердую линию на развитие промышленности, а в этой линии без инженера Всеношного и ему подобных не обойтись. Правда, эта власть изрядно потрепала инженера Всеношного в связи с "Шахтинским делом", и Петр Степанович до сих пор не может отойти от свалившихся на его голову испытаний, но, слава богу, все это тоже позади. Во всяком случае, ему очень хочется верить, что так оно и есть.

Петр Степанович вышел на площадь, на которой при тусклом свете немногочисленных фонарей бесновалась непогода, и втиснулся в плотную, темную и молчаливую толпу, ожидавшую трамвая.

Трамвай подошел довольно скоро, состоял из трех вагонов, поглотил толпу, она втиснулась в него, поворочалась немного, поворочала и покатила по темным московским улицам, выдавливая из себя на остановках темные фигуры с баулами, сумками и чемоданами, и фигуры эти пропадали в темных же переулках и в подворотнях насупленных домов.

Петр Степанович вышел из трамвая на Трубной площади. Он оказался один-одинешенек среди низкорослых домишек, лавок, голых деревьев и темноты. Снег несся вдоль улицы, бил в лицо, под ногами уже похрустывал тонкий ледок: быстро холодало. В Харькове эта пора суток – самая опасная для припозднившихся прохожих, и Петр Степанович, постоянно озираясь и стараясь двигаться как можно быстрее и не топать, стал подниматься в гору по Рождественке.

Шел двенадцатый час ночи. Москва уже спала или делала вид, что спит. Во всяком случае, Петр Степанович не встретил на улице ни одного прохожего; ни полоска света не пробивалось через плотно закрытые ставни некогда мещанских и купеческих домов.

Свернув за старой церковью, названия которой он не знал, налево, Петр Степанович попал в Большой Кисельный переулок и облегченно вздохнул лишь тогда, когда остановился перед дверью подъезда двухэтажного кирпичного дома почти в самом конце Кисельного тупика.

Здесь жил Левка Задонов, - то есть, конечно, уже не Левка, а Лев Петрович, - друг-приятель еще с университетских времен; у него Петр Степанович останавливался всякий раз, когда приезжал в Москву.

На звонок долго не отвечали. Наконец наверху хлопнула дверь, послышались шаркающие шаги и скрип деревянных ступенек лестницы, ведущей на второй этаж, щелкнула железная задвижка, засветилась узкая щель, куда положено бросать почту, потом свет в ней пропал, и Петр Степанович подвинулся к этой щели, чтобы его можно было рассмотреть.

- Кто там? - спросил настороженный голос Левки Задонова.

Петр Степанович назвал себя.

За дверью, вместе со звоном и скрежетом многочисленных засовов и задвижек, зазвучали нечленораздельные восклицания, и Петр Степанович уже улыбался в предвкушении встречи, тепла и горячего чая.

Против ожидания, которое томило душу в поезде, Левка проявил всегдашнюю радость при виде своего старого друга-приятеля, так что Петр Степанович испытал даже некоторую неловкость: после всего пережитого за эти годы обычные человеческие отношения поблекли, потеряли изначальную ценность, и сам Петр Степанович казался себе - особенно после “Шахтинского дела” - как бы помеченным некоей печатью, видя которую нормальный человек не захочет иметь с ним дела. А Левка издалека, из Харькова, казался именно нормальным человеком - человеком своего времени.

Когда хлопания по плечам и объятия кончились, Петр Степанович, чувствуя себя не в своей тарелке оттого, что Левка печати этой на своем друге не замечает, счел-таки необходимым объяснить, что приехал в столицу не просто так, а в качестве представителя фирмы, что у него дела в Наркомате тяжелой промышленности и что, следовательно, хозяин может не опасаться за последствия. Впрочем, если он находится в стесненных обстоятельствах, о которых Петр Степанович ничего не знает, то он, то есть Петр Степанович, не в претензии и может, в конце концов, остановиться в гостинице... Он просто предполагал, что старая дружба дает ему право... или, точнее сказать, повод...

Тут Петр Степанович сбился, ему не хотелось снова оказаться на пустынной улице, продуваемой ледяным ветром, но если он станет слишком деликатничать, то, не исключено, он-таки там и окажется. Правда, до гостиницы не так далеко: вниз по Лубянке или той же Рождественке всего-то минут десять ходьбы, но советские гостиницы - это такая мерзость, что от одной мысли о холодном и неуютном гостиничном номере по спине Всеношного пробежали мурашки, и он передернул плечами.

Путаная речь Петра Степановича, однако, лишь развеселила Левку Задонова. Он замахал протестующе руками и потащил Петра Степановича вверх по лестнице на второй этаж, а затем по коридору на свою половину, где занимал с женой и двумя сыновьями три небольшие комнаты, которые до революции служили детскими, а в одной из них жила гувернантка-француженка. При этом он заглядывал почти в каждую дверь и сообщал, похохатывая:

- Петька Всеношный приехал! - и тащил Петра Степановича дальше.

Когда-то весь этот двухэтажный дом принадлежал Левкиному отцу, Петру Аристарховичу Задонову, инженеру-путейцу, человеку весьма известному не только в Москве, но и далеко за ее пределами. Теперь Задоновы занимали только второй этаж, где в восьми комнатах ютились три семьи: стариков и двух их сыновей с женами и детьми. Но помимо восьми комнат имелась еще одна, бывшая кладовая, в которой теперь помещали гостей из провинции. По большей части одиноких. А раньше... О! Раньше для этих целей отводилась чуть ли не половина первого этажа, и в хлебосольном доме инженера-путейца Задонова гости почти не переводились. Даже тогда, когда сам хозяин дома пропадал на строящихся железных дорогах то в одном, то в другом уголке необъятной Российской империи.

В этом доме иногда месяцами живал и Петр Всеношный - как в бытность своего студенчества, так и в другие благословенные времена. Он кончал курс вместе с Левкой Задоновым, они слыли друзьями - не разлей вода, и на факультете их звали не иначе как Петр и Петрович. Потом почти три года практики в Германии на машиностроительных заводах Тиссена, увлечение модными тогда идеями социализма, долгие и горячие споры в немецких пивных, но... но в конце концов страсть к технике победила, и в Россию друзья вернулись умеренными конституционалистами и колеблющимися монархистами, полагающими, что до Европы нам еще далеко.

Лев Петрович провел Петра Степановича в гостевую, оставил его там приводить себя в порядок после дороги, а сам пошел организовать чаю.

Г л а в а 2

Время было позднее, но за общим столом в самой большой комнате, - она же библиотека, - принадлежавшей старикам Задоновым, собралось все взрослое население квартиры: Петр Аристархович, худющий высокий старик со впалой грудью, остренькой бородкой и редким пухом за ушами; его жена Клавдия Сергеевна, полная противоположность своему мужу - толстая, оплывшая дама с тяжелым дыханием; Левкина жена Катя, наделенная броской красотой, похожая на цыганку не только наружностью, но и блудливыми своими черными глазами; жена Алексея Маша, светленькая, вся какая-то очень мягкая, уютная, с большими серыми глазами, в которых будто застыло предчувствие беды.

Всем хотелось знать, что там, в провинции, и знать не из большевистских газет, а из первых рук.

Посреди стола шумел большущий самовар, который когда-то сверкал начищенными боками и каждой своей завитушкой, а теперь потускнел и не свистел весело, как бывало, а сипел и всхлипывал, будто жалуясь на свою судьбу. На тарелках разложено розоватое сало и пахучая домашняя колбаса, нарезанные тонкими, почти прозрачными, ломтиками, в плетеной хлебнице горка ноздреватого белого хлеба, а в огромном блюде - груда сушеных розово-кремовых абрикосов, коричневых груш и свежих яблок. От всего этого исходит такой убийственный запах, что все как-то нетерпеливо крутятся на своих местах в ожидании, пока вскипит самовар и можно будет насладиться всеми разложенными лакомствами.

Эти лакомства, ставшие таковыми где-то с шестнадцатого года, и столь редкие в Москве, да еще в таких количествах, по старой традиции привез с собою Петр Степанович, хотя нынче и на хлебной когда-то Украине хлеба и прочих продуктов стало значительно меньше. Однако у Петра Степановича сохранились тесные связи с деревней, в основном через жену, и это позволяло ему не чувствовать себя слишком уж обделенным по части еды и не считать вульгарное сало лакомством. А ведь за этим столом когда-то чего только ни подавали, чем только ни потчевали многочисленных гостей...

За столом отсутствовал лишь один член разросшейся семьи Задоновых - младший сын Алексей, который, пойдя было по стопам отца и старшего брата, обнаружил в себе писательскую жилку и года два уже состоял разъездным корреспондентом газеты Наркомата путей сообщения “Гудок”. Да и слава богу, что его не было: при нем бы Петр Степанович чувствовал себя скованно и не стал бы так откровенничать, как при остальных членах семьи: больно уж младший Задонов был, как казалось Петру Степановичу, себе на уме, больно уж легко сошелся с нынешней властью.

Всех, разумеется, интересовало так называемое “Шахтинское дело” и связанные с ним другие дела, широкой сетью охватившие южную промышленную зону. Конечно, Петр Степанович не знал и сотой доли всех подробностей, тем более что судебные слушания проводились в Москве, в Колонном зале Союзов, о чем писали все газеты, зато он сам почти месяц просидел в кутузке вместе с десятками других спецов у себя в Харькове и лишь чудом избежал суда и обвинительного приговора.

Одно воспоминание о многочасовых допросах, когда следователи сменялись один за другим, и каждый новый начинал все сначала, стараясь запутать или запугать, чтобы вырвать у Петра Степановича признание в антисоветской деятельности, - одно только воспоминание об этом наводило на Петра Степановича тоску и неуверенность, что это испытание не повторится еще раз.

Рассказывая свою историю, Петр Степанович умолчал лишь о том, что его принудили подписать бумагу, в которой ответственность за медлительность развертывания программы индустриализации на Харьковском металлическом возлагалась на группу спецов во главе с главным инженером завода, и эта медлительность рассматривалась как предумышленная и направленная на срыв всей индустриализации, о чем будто бы Петру Степановичу известно было доподлинно. Тогда ему, замордованному, напуганному, эта бумага показалась сущей ерундой по сравнению с тем, в чем старались обвинить его с самого начала и от чего он отбивался руками и ногами, так что подписал эту бумагу едва ли не с ликованием, уверенный, что дешево отделался.

Лишь потом, уже дома, когда настала пора размышлений, понял, что подписал не только приговор безвинным людям, но и себе, - приговор, по которому его могут выдернуть из нормальной жизни в любую минуту и по любому поводу: ведь по той бумаге выходило, что знал же, знал, а не сказал, то есть не донес, а недоносительство в ту пору каралось не менее строго, чем непосредственное участие.

С тех пор миновало уже порядочно времени, но всякий раз жгучий стыд и страх заставляли сжиматься сердце Петра Степановича, а в первое время даже подумывать о самоубийстве. Однако ему было доподлинно известно, что никогда он не решится на этот шаг, так тем более: доподлинная эта известность делала его еще более несчастным. Да и как решишься, если на руках у тебя семья, которая наверняка без него пропадет, пойдет по миру, а само самоубийство утвердит власти в уверенности, что с совестью у инженера Всеношного точно не все в порядке, - то есть в том смысле, что он действительно что-то замышлял против этой самой власти. И наконец, он не дворянин, а всего лишь сын приказчика, так что стреляться ему как бы даже не по чину. Да и не из чего. А вешаться или топиться - жутко.

От этих подленьких мыслей тоже бывало нестерпимо стыдно и жалко самого себя до слез. Уж Левка Задонов точно бы застрелился или закололся бы ножом: хоть из захудалых, но из дворян. Или, скорее всего, отказался бы подписывать. Хотя... хотя кто его знает: все мы кажемся себе сильнее и независимее, пока не столкнемся с чем-то, что еще независимее и сильнее нас, а главное, если оно еще, к тому же, неумолимо и глухо к твоей маленькой правде. Опять же, из тех, кто, как и Петр Степанович, из обвиняемых превратился в свидетелей, люди были разные, и из дворян тоже, но трудно поручиться, что им не предложили подписать подобное же и что они не подписали. Не подписали бы - стали бы обвиняемыми. В этом все дело.

Рассказывая о своей драме, Петр Степанович и сам хотел выяснить у столичных жителей, особенно у Петра Аристарховича, состоящего членом наркоматской комиссии, является ли “Шахтинское дело” глупой случайностью, наподобие преследования военспецов а начальный период гражданской войны, или это такая политика, и как они, столичные жители, ко всему этому относятся.

За этим желанием хоть какой-то ясности тоже стоял страх - страх перед неизвестностью, перед тем, что ожидает его завтра в Наркомате тяжелой промышленности: вдруг его вызвали не затем, чтобы он как один из ведущих технологов завода представил отчет по своему профилю, а затем, чтобы арестовать и посадить в тюрьму?

О своих опасениях Петр Степанович, разумеется, умолчал, но они были главным, что мучило его за этим столом. И все, похоже, понимали его мучения.

Вскоре женщины ушли, мужчины остались одни. Теперь разговоры велись более откровенные, и в выражениях собеседники не стеснялись.

- Вот-вот! - воскликнул Петр Аристархович, когда Петр Степанович поведал о некоторых деталях своих злоключений. - А вы думали? А вы думали, что они переменятся? Как бы не так! Они - невежды, коим не дано - да, не дано! - перемениться. Даже умнейшие и образованнейшие из них, такие, как Красин, Кржижановский... ну и там еще, может, с десяток наберется, - даже умнейшие из них находятся в плену догматизма, невежества и... наивности. Да-с, и наивности! - уже в полный голос воскликнул Петр Аристархович, замахал руками и закашлялся.

- Папа, тебе нельзя так волноваться, - мягко попытался урезонить отца Лев Петрович. - И потом: пожалуйста, потише! Ты же знаешь, что за люди живут у нас внизу...

- Не волнуйся, сын: этот дом строил я сам, и звукоизоляция здесь прекраснейшая. Впрочем, конечно, я понимаю... нет, но ведь так жить нельзя, господа мои хорошие! В своем доме и - шепотом! При Николае Романове такого не было - при всем-то паскудстве того времени. А если б было такое, то большевички нами не правили б. Да-с! Их бы перевели в самом зародыше: перевешали или перестреляли!

Петр Аристархович снова закашлялся и кашлял долго, отвернувшись к книжным стеллажам и прикрывая рот платком.

Лев Петрович, очень похожий на своего отца, но не худой, а, скорее, полноватый, и тоже с залысинами, следил за мучениями Петра Аристарховича с болезненной гримасой на лице и, казалось, сам готов был разразиться сухим чахоточным кашлем.