Документ взят из кэша поисковой машины. Адрес оригинального документа : http://www.pereplet.ru/podiem/n5-01/Varlam.shtml
Дата изменения: Unknown
Дата индексирования: Mon Apr 11 06:36:41 2016
Кодировка: UTF-8

Поисковые слова: внешние планеты
<MI>КРИТИКА


Журнальный зал "Русского переплета"

Закрывается то один провинциальный журнал, то другой - исчезают с карты России островки духовности и образования, наконец, исторической памяти народа. "Подъем" является именно одним из таких островков, к счастью, уцелевших, который собирает мыслящих людей, людей неравнодушных, болеющих за русский язык и вековые традиции нашей страны.

О нас | Почтовый адрес | Пишите | Новости | Главная | Дискуссия | Портал

КРИТИКА

Алексей Варламов

“ДВУХ СОЛОВЬЕВ ПОЕДИНОК”

(И. А. Бунин и М. М. Пришвин: точки сближения и разделения)

Долгое время в нашем литературном сознании существовала некая легенда о Пришвине как о тайновидце, волхве и знатоке природы, и суть такого отношения к писателю точнее всего выразил К. Паустовский в своих знаменитых словах: “Если бы природа могла чувствовать благодарность к человеку за то, что он проник в ее тайную жизнь и воспел ее красоту, то прежде всего эта благодарность выпала бы на долю писателя Михаила Михайловича Пришвина”.

Хорошо известно высказывание и самого Пришвина (30 июля 1937 г.), указывающее на его весьма своеобразное место в истории нашей словесности и как будто выносящее за скобки литературного процесса: “Розанов - послесловие русской литературы, я - бесплатное приложение”.

Однако культура развивается в диалоге, и Пришвин не исключение, а скорее подтверждение данного правила. Писатель, которого с легкой руки Зинаиды Гиппиус часто упрекали не только в бесчеловечности, но и в болезненном самолюбии и самолюбовании, “Отталкивающее самообожание. Точно всю жизнь на себя в зеркальце смотрелся”, - писал хорошо знавший его И. С. Соколов-Микитов(1), при всей своей индивидуальности был насквозь диалогичен и только через диалоги и полемику и может быть оценен и понят. С самого начала своей литературной деятельности он вел постоянный спор с Мережковским и Розановым, представляющими едва ли не крайние и противоположные течения русского литературного модернизма и религиозно-философской мысли. Этот период в творчестве Пришвина, которого называли в декадентских кругах “ищущим, но не нашедшим”, с учетом повышенного интереса к культуре Серебряного века достаточно хорошо известен, но в дальнейшем, как мне представляется, акценты пришвинского диалога смещаются.

Пришвин, и в том особенность его, осознавая свою органическую связь со старой дореволюционной русской традицией (неслучайна его запись в дневнике 1925 года: “Старый писатель, как старый трамвай: превосходный трамвай, но гордиться тут нечем советскому человеку - сделан при царском правительстве”), полагал непременным условием таланта, сущностью его - чувство современности и уподоблял это чувство способности перелетных птиц ориентироваться в пространстве. Более того, в 1940 году он записал: “Писатель должен обладать чувством времени. Когда он лишается этого чувства - он лишается всего, как продырявленный аэростат”. Тут особенно хорош аэростат, и вообще учитывая невероятную страсть Пришвина к фотографии, личным автомобилям и прочим достижениям цивилизации, можно с уверенностью предположить, что, доживи Михаил Михайлович до сегодняшнего дня, одним из первых в Интернате появился бы сайт Пришвина.

Тем более удивительно, что в 1943 году он записывает в дневнике: “Вчитывался в Бунина и вдруг понял его, как самого близкого мне из всех русских писателей. Для сравнения меня с Буниным надо взять его “Сон Обломова-внука” и мое “Гусек”. “Сон” тоньше, нежнее, но “Гусек” звучнее и сильнее. Бунин культурнее, но Пришвин самостоятельнее и сильнее. Оба они русские, но Бунин от дворян, а Пришвин от купцов”(2).

Появление Бунина на страницах пришвинского дневника одновременно и закономерно, и неизбежно, и поразительно. Поразительно тем, что, в отличие от устремленного к современности Пришвина, Бунин до конца дней любил Россию древнюю, и чем древнее, тем она ему дороже (неслучайно в “Окаянных днях” писатель сочувственно цитирует своего любимого “второго Толстого”: “Когда я вспомню о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния”, и не переносил Россию новую, советскую, которую пытался не столько понять, сколько принять Пришвин и которой служил если не он сам, то его любимые герои.

А неизбежно имя Бунина тем, что здесь столкнулись не просто две крупные личности, два мировоззрения или даже два класса, но два русских времени: прошедшее и будущее. На их родство обращал внимание К. Г. Паустовский: “Пришвин происходил из старинного русского города Ельца. Из этих же мест вышел и Бунин, точно так же, как и Пришвин, умевший воспринимать природу в органической связи с человеческими думами и настроениями”. Заслуживает также внимания еще одно высказывание И. С. Соколова-Микитова: “И в человеческой и в писательской жизни шел Пришвин извилистым сложным путем, враждебно несхожим с писательским путем Ивана Бунина - ближайшего его земляка (быть может, в различиях родового и прасольско-мещанского сословий скрывались корни этой враждебной непохожести). Пришвина иногда называли “бесчеловечным”, “недобрым”, “рассудочным” писателем. Человеколюбцем назвать его трудно, но великим жизнелюбцем и “самолюбцем” он был несомненно. Эта языческая любовь к жизни, словесное мастерство - великая его заслуга”. (Соколов-Микитов И. С., Слово о Пришвине. - В кн. Воспоминания о Михаиле Пришвине., М., 1991, с. 63).

В отношениях Бунина и Пришвина, в их судьбах есть некое странное равновесие схожих и разительно отличных черт, внешних и внутренних совпадений, относящихся к детству и ранней молодости обоих писателей, и едва ли не первая и главная из них - бедность и очень неровные, изломанные отроческие годы, на которые легла тень их отцов и душевное богатство матерей.

Они прожили долгие, сложные и насыщенные жизни: были ровесниками, современниками и земляками, росли в больших семьях, были привязаны к своим братьям и сестрам, оба были близки к крестьянской среде, играли в деревенские игры, водились с дворовыми мужиками, не чванились, но остро ощущали свое чужеродное положение, оба были необыкновенно впечатлительны, рано столкнулись с таинством смерти и тайной женской любви, оба с детства были наслышаны о надвигающейся революционной смуте, захлестнувшей Россию и приведшей к убийству императора Александра Второго (Пришвин даже называл себя гражданином с восьми лет). И обе семьи эта смута очень рано коснулась, отразилась на судьбах писателей, а потом и вошла в их литературное творчество. Наконец, они даже учились в одной и той же елецкой гимназии, однако об их личных встречах и знакомстве в ту пору сведений не имеется, хотя о более младшем Пришвине Бунин мог быть наслышан, ибо знаменитое бегство Курымушки в Азию, прославившее его на всю гимназию, состоялось до того, как Бунин по собственной воле покинул учебное заведение. Через два года был исключен с волчьим билетом из елецкой гимназии и Михаил Пришвин при непосредственном участии В. В. Розанова, так восхищавшегося за несколько лет до этого смелым поступком своего ученика.

C этого момента в жизненном пути молодых людей начинается расхождение. Для будущего академика Бунина исключением из гимназии системное образование фактически оканчивалось, и при всей надрывности юношеского периода его вхождение в литературу было пусть не ошеломительно-бурным, как у другого самоучки и бродяги - Максима Горького, но все же очень ранним и достаточно быстрым и успешным, если, конечно, не принимать всерьез ядовитую напутственную рецензию Буренина, написавшего в газете “Новое время”: “Еще одна чесночная головка появилась в русской литературе”.

Литературный дебют Пришвина состоялся значительно позднее. Ему исполнился тридцать один год, он закончил университет за границей, была у него жена и пасынок, и в том возрасте, когда людям свойственно делать карьеру и стремиться к благополучию, уже на путь этого благополучия вставший и вполне способный добиться того положения, которым пугал брат Николай Алешу Арсеньева из единственного бунинского романа: “...и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастаешь, будешь служить, женишься, заведешь детей, кое-что скопишь, купишь домик, - и я вдруг так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался...”, - точно подслушав тот испуг родственного ему персонажа, Пришвин бросает агрономию и начинает заниматься литературой и журналистской деятельностью, пишет свой первый рассказ “Домик в тумане”, сотрудничает с “Русским ведомостями”, “Речью”, “Утром России”, “Днем” и, наконец, по совету этнографа Н. Е. Ончукова отправляется в Олонецкую губернию. Итогом поездки стала первая и едва ли не лучшая из пришвинских книг - “В краю непуганых птиц”, фактически узаконивавшая его положение в литературе и ставшая настоящим дебютом.

Бунин литературу не выбирал - но сам был ею избран. “Много званых, но мало избранных” - наверное, о нем можно было бы сказать и так.

Встречались ли Михаил Михайлович с Иваном Алексеевичем лично, однозначно утверждать очень сложно. Во всяком случае, в дневниковой записи от 1 февраля 1921 года оторванный от литературной среды Пришвин перечисляет имена всех известных людей, которых ему приходилось в жизни видеть (всего более 50 писателей от Розанова и Мережковского до Л. Андреева и Куприна), но Бунина в списке нет.

Впрочем, известно, что в 1914 году Пришвин писал Бунину:

“Меня очень радует ваше приглашение издавать свои книги у вас. Мне было бы много приятнее при помощи вашего издательства стать на собственные ноги”, что звучит несколько странно и как-то униженно, ведь в ту пору Пришвин был уже достаточно известен, входил в Религиозно-философское общество и даже выпустил в горьковском “Знании” трехтомное собрание сочинений.

А еще год спустя, в 1915 году, приехав в Петербург, перед тем как устроиться военным корреспондентом “Русских ведомостей”, Пришвин попадает в салон Сологуба и следующим образом характеризует его участников:

“Салон Сологуба: величайшая пошлость, самоговорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска... пользование... поиски популярности... (Горький, Разумник и неубранная голая баба).

Бунин - вид, манеры провинциального чиновника, подражающего Петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб).

Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве.

Философов занимается фуфайками. Блок - всегда благороден”. Пришвин М. М. Дневники 1914-1917. М., 1991, с. 212). Любопытно, что и столь нелестно охарактеризованный земляк тоже оставил об этом заседании ироническую и стилистическую схожую с пришвинской запись:

“Заседание у Сологуба. Он в смятых штанах и лакированных сбитых туфлях, в смокинге, в зеленоватых шерстяных чулках. Как беспорядочно несли вздор: “Вырабатывали” воззвание в защиту евреев”. (Бунин И. А., Собр. соч. в 8-ми тт. М., 1999, т. 7, с. 379).

Едва ли Бунин, человек с невероятно обостренным чувством собственного достоинства, не взбесился бы, столкнувшись с такой характеристикой. Пришвин - сознательно, нет ли бьет по самому больному: бунинской дворянской породе, и как этому определению противоречит родовой девиз из “Жизни Арсеньева”: “Из поколения в поколение наказывали мои предки друг другу помнить и блюсти свою кровь: будь достоин во всем своего благородства”.

Еще острее неприязнь и плохо скрываемое чувство соперничества со стороны Пришвина проявляется в более поздней и столь любимой всеми пришвиноведами записи от 20 апреля 1919 года:

“Второй день Пасхи. Читаю Бунина - малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан”.) (Пришвин М. М. Дневники 1918-1919. М., 1994, с. 277.) Но самое потрясающее, что непосредственно за этим у Пришвина следует: “Два плана: сцепиться с жизнью местной делом или удрать”, и этот гипотетический выбор невероятно точно предсказывает и судьбу оставшегося на Родине, занявшегося краеведением Пришвина, и эмигрировавшего Бунина.

Пожалуй, даже если бы Пришвин очень постарался подобрать самое неудачное определение не только к бунинской прозе, но и к самой его натуре, вряд ли бы ему удалось найти более неподходящее. Это Бунин-то малокровный? Это его-то проза - анемична? Тут явно какая-то путаница или подспудный смысл. Вернее всего, в очень искренний и оттого вызывающий доверие пришвинский дневник врывается личная досада, обида, быть может вызванная непризнанием со стороны земляка, или на свою недостаточно оцененную литературную стезю, или какой-нибудь холодный ответ.

Однако в письме Ященке (запись от 25 сентября 1922 года):

“Плодовитый был все-таки наш Елецкий чернозем: я был в первом классе, а из четвертого тогда выгоняли Бунина...”

И с учениками в Дорогобужской школе Пришвин читает рассказ Бунина “Илья-пророк”. И уже в совсем поздние времена, когда положение Пришвина в литературе непоколебимо, он приводит сочувственно в дневнике такие слова Маршака:

“На днях С. Я. Маршак мне сказал, что от нашего с ним времени блестящего развития поэзии сейчас остаются всего два поэта: Блок и Бунин, остальные твердыни, вроде Брюсова, все пали...”

А через год уже и от себя лично добавит:

“Из всей массы писателей, моего времени остались теперь: Чехов (которого я не знал), Горький, Блок и Бунин”.

Наконец, в изданной после смерти Пришвина и основанной на дневниках его последних лет книге “Глаза земли” встречается еще одно прямое указание на личное знакомство писателей:

“Как Бунин любил крик перепела! Он восхищался всегда моим рассказом о перепелах”.

Но - вряд ли большим. По отношению к своим современникам Бунин был необыкновенно скуп на похвалы, и от него или нет, но эту черту характера Пришвин перенял и впоследствии, как и Бунин, держался в писательском мире особняком.

И хотя перепела для обоих были вещью сокровенной, личные отношения между двумя писателями-земляками не сложились; тем больший интерес представляет сравнение их литературного наследия.

Несмотря на наличие некоторых общих тем (таких, как, например, судьбы русских переселенцев - в рассказе “На край света” Бунина и очерке “Адам и Ева” Пришвина, или описание умирающих дворянских миров в “Крутоярском звере” и “Суходоле”), несмотря на доверительное, очень пристальное внимание и любовь к Божьему миру и всем его тварям, не только статус двух писателей (или, как бы сказали сегодня, рейтинг), но и принадлежность по взглядам в литературном мире долгое время были совершенно различны: Пришвин в большей степени соприкасается и ориентируется на декадентов, которых Бунин не переносит. Замечательно, что Пришвин одну из глав своей второй книги “За волшебным колобком”, и не просто одну, а главу, посвященную Соловецкому монастырю, предваряет эпиграфом из Бальмонта: “Будем как солнце! Забудем о том, кто нас ведет по пути золотому”. А Бунин, вспоминая ту эпоху, пишет: “Часто думалось мне за эти годы, будь жив Чехов, моет быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как страдал бы он, если бы дожил до (...) гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов (...)”(3).

Казалось бы, позиции прямо противоположные, но вот одно чрезвычайно любопытное пришвинское наблюдение над кругом знакомых ему литераторов, большая часть которых так или иначе была связана с декаденством:

“Каждый даровитый писатель окружен слоем какой-то ему только присущей атмосферы - обаятельной лжи.(...) Горький, Чуковский, Ремизов, Розанов, Сологуб - все это чрезвычайно обаятельные и глубоко “лживые” люди (не в суд или осуждение, а по природе таланта). Так что правда бездарна, а ложь всегда талантлива”(4).

Бунина в ряду названных Пришвиным писателей нет и быть не могло, потому что именно опровержению этой и, очевидно, не только Пришвиным разделяемой точки зрения, но свойству культурной среды и посвятил себя первый русский нобелевский лауреат в области литературы (даже Чехова уличил в обаятельной лжи - не было на Руси вишневых садов - а ведь какой замечательный образ!).

У Ивана Алексеевича страсть к точности и невозможность ухода от правды в обаятельную ложь в самом зачаточном их виде очень верно схвачена в “Жизни Арсеньева” в образе самобытного поэта и скупщика хлеба Ивана Андреевича Балавна, сыгравшего единичную, но весьма значительную роль в судьбе протагониста.

“Вот вспоминаю себя. Без ложной скромности скажу, малый я был не глупый, еще мальчишкой видел столько, сколько дай Бог любому туристу, а что я писал? Вспомнить стыдно!

Родился я в глуши степной,

В простой и душной хате,

Где вместо мебели резной

Качалися полати...

- Позвольте спросить, что за оболтус писал это? Во-первых, фальшь, - ни в какой степной хате я не рожался, родился в городе, во-вторых, сравнивать полати с какой-то резной мебелью верх глупости и, в-третьих, полати никогда не качаются. И разве я всего этого не знал? Прекрасно знал, но не говорить этого вздору не мог, потому что был не развит, не культурен, а развиваться не имел возможности в силу бедности...”

Замечательно, что стихи - не просто имитация. Они принадлежат реальному поэту-самоучке Е. И. Назарову, о котором Бунин писал рецензию в журнале “Родина” (1888, № 24, 12 июня). Впоследствии Бунин признавался, что Назаров послужил прототипом Кузьмы в “Деревне” - при том, что в “Жизни Арсеньева” тот же человек выведен совершенно иначе.

Впрочем, дело, видимо, не в отсутствии культуры, еще резче высказывается Бунин по этому поводу в “Окаянных днях”: “Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратилась в своей профессии быть “друзьями народа, молодежи и всего светлого”, что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними (был как будто вполне с ними), и постоянно, поминутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:

- Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!

В самом деле: то, что называется “честный”, красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа... Но ведь это лживость особая, самим человеком почти не сознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.

Какое огромное количество “лгунов” в моей памяти!

Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа”. (Бунин И. А. Окаянные дни. М., 1991, с. 108). Но этот же человек написал о себе в дневнике: “И я был в детстве и отрочестве правдив необыкновенно. Как вдруг случилось со мной что-то непостижимое: будучи лет восьми, я предался ни с того ни с сего страшной бесцельной лживости; ворвусь, например, из сада или со двора в дом, крича благим матом, что на гумне у нас горит рига или что бешеный волк примчался с поля и вскочил в открытое окно людской кухни - и уже душой всей веря и в пожар, и в волка. И длилось это с год, и кончилось столь же внезапно, как и началось. А возвратилось, - точнее говоря, начало возвращаться, - в форме с ю ж е т н о й “лжи”, которая и есть словесное творчество, художественная литература, ставшая моей второй натурой с той ранней поры, когда я начал писать как-то совершенно само собой, став на всю жизнь только писателем”. (Цит. по: В. Н. Муромцева-Бунина. Жизнь Бунина. М.6 1991, с. 34).

Очевидно, есть глубочайшая разница между просто ложью и ложью сюжетной, которую точнее назвать вымыслом, но соотношение вымысла и правды было чрезвычайно важно для обоих писателей, и порою не так просто провести черту между мистификацией и искажением.

В десятые годы Пришвин, по всей видимости, в своей игре уперся в какую-то стенку. Ремизовское ли влияние, собственные словесные эксперименты, исчерпанность: “Все, чем мы живем: сказочки и проч. искусство - все сказочки, пустяки, мы - шалуны. Особенно мне чуден кажется Ремизов, отвергающий народ и потихоньку роющийся у Даля в погоне за народными словами...”(5). Да просто усталость от всех этих сумасбродных людей и из забав, серьезных или шутовских, отчаяние от нахождения в замкнутом кругу сектантской идеологии, следы который он с равным успехом видел и в народных движениях, и в интеллектуальных гостиных: “Мелькнула такая мысль: как близко хлыстовство к тому, что проповедуют теперь декаденты: все царства Легкобытова, Мережковского (...) И процесс одинаковый - Я - бог, и потом образование царства: ты больше я”(6). Но именно в десятые годы на этом сказочном, фольклорном, зачарованном и замороченном пути он остановился, точно соскочив с подножки чужого поезда, и сделал шаг навстречу Бунину.

“Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недоступные мне звезды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много думает чужими мыслями, она, как веховуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж”. (Пришвин М. М. Дневники 1914-1917. М., 1991, с. 180).

Это отделение себя от интеллигенции принципиально важно и для одного, и для другого, оба оставили немало горьких слов в ее адрес. Однако окончательно сблизила Бунина и Пришвина революция, и между писателями начинается, вернее, продолжается, но теперь гораздо более выраженный, близкий и ощутимый диалог. В отличие от осознанной полемики с тем же Розановым, Мережковским, Ивановым-Разумником, Ремизовым, Горьким, Блоком и другими хорошо знакомыми лично Пришвину литераторами диалог носил характер бессознательный. Но тем более он ценен, что лишен полемической предвзятости и субъективности.

Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь лет, а Пришвину сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты двадцатого века.

В этих только в постсоветское время опубликованных произведениях есть совпадения едва ли не текстуальные, как, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими, как Варфоломеевская ночь, и даже дается народная огласовка: у Бунина - “на сходке толковали об “Архаломеевской ночи” - будто должна быть откуда-то телеграмма - перебить всех буржуев”. Пришвин призывает в своей революционной публицистике “собирать человека”, разбитого событиями “Халамеевой” ночи.

Они черпали из одного источника, и хотя для Бунина в большей степени причиной и сутью революционных событий оказалось народное окаянство, а для Пришвина революция - это скорее проявление русского сектанства, хлыстовства (“Почему вы так нападали на Распутина” - спросил он с Горьким. - Чем этот осколок хлыстовства хуже осколка марксизма? А по существу, по идее, чем хлыстовство хуже марксизма? Голубиная чистота духа лежит в основе хлыстовства, так же как правда материи заложена в основу марксизма. И путь ваш одинаков: искушаемые врагами рода человеческого хлыстовские пророки и марксистские ораторы бросаются с высоты на землю, захватывают духовную и материальную власть над человеком и погибают, развращенные этой властью, оставляя после себя соблазн и разврат”(7), и, хорошо знакомый с этими течениями русской религиозной мысли и поведения, он знал, что говорил. Так вот если положить их дневники рядом, то, отвлекаясь от определенной стилистики, иногда затрудняешься сказать, кто из них что писал - так много здесь горечи, отчаяния. Пришвин: “Вот она, тьма тьмущая, окутывает небо и землю, и я слепой стою без дороги, и пластами вокруг меня, как рыба в спущенном пруду, лежит гнилая русская человечина” (Пришвин М. М. Дневники. 1918-1919 гг., М., 1994, с. 45); “За двухлетие большевистской революции видели столько негодяев, что самый гуманный человек возненавидел до конца (до розги, до казни собственными руками) зло в человеке” (Пришвин М. М. Дневники 1918-1919 гг., М., 1994, с. 312); “Бунин: “... во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?” (Бунин И. А. Окаянные дни. М., 1991, с. 133); “Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно...” (Бунин И. А. Собр. соч. в 8-ми тт. М., 1999, т. 7, с. 107). А сколько тяжелых и порою даже оскорбительных слов сказано о русском народе, что сейчас мы могли бы легко обвинить обоих авторов в русофобии, когда бы все не очищалось глубочайшей любовью к России, которой оба были преданы до конца дней. 15 мая 1917 года Пришвин писал:

“По ту сторону моих человеческих наблюдений - преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести”.

20 мая:

“... на мое клеверное поле идут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеянному полю грабить мой песок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова”.

И как вопль отчаяния, голубая мечта:

“Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков (выделено мною - А. В.)”.

А вот Бунин:

“ Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. “Анархия” у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что “лозунгов”, но и простых человеческих слов - изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, - это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, - вспомнит мою “Деревню” и пр.!

Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (...)”.

Они описывают практически одну и ту же местность, ту самую, что дала России великое соцветье писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революционных лет и гражданской войны, Пришвин и предъявит свой счет и будет молить как заступников:

“И так земля вся разорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям нашей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоевский, ну, Пушкин? вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него”.

Глухой зимой 1920 года, выгнанный из своего елецкого дома, переживший нашествие Мамонтова и чуть было белыми не расстрелянный, перебравшийся на родину своей жены в Смоленскую губернию, в бывшей усадьбе купцов Барышниковых в селе Алексино Дорогобужского уезда, Пришвин бедствует, учительствует и занимается организацией краеведческого музея. И мысли его о происходящем в России по-прежнему путаны и печальны, писатель заносит в дневник такое признание:

“Часто лежу ночью и не чувствую своего тела, как будто оно одеревенело и стало душе нечувствительным, а самая душа собралась в рюмочку около сердца, и только по легкой боли там чувствуешь, что она живет и движется; болью узнается движение души. Подземно затаенная жизнь, как у деревьев, занесенных снегом, и кажется, что вот настанет весна, и если я оживу так, как все растения - то стану где-нибудь у опушки и присоединюсь к лесу просто, как дерево”.

Образ занесенных снегом растений, корней, ведущих таинственную жизнь и готовящихся к весне, - один из ключевых в его философии - появляется в эти годы очень часто. Однако пророчество сбылось только наполовину - вкуса к человеческой, а не растительной жизни Пришвин не утратил до конца дней, хотя революционные годы дались ему чудовищно тяжело и едва не поставили на грань самоубийства.

Седьмого ноября 1920 года, в третью годовщину октябрьского переворота, он заносит в дневник почти сказовым фольклорным речитативом, невольно используя любимое бунинское словечко:

“На водах тихих, на ручьях звонких, на лу