Документ взят из кэша поисковой машины. Адрес оригинального документа : http://uni-persona.srcc.msu.ru/site/authors/djakonov/1.htm
Дата изменения: Mon May 21 16:15:55 2007
Дата индексирования: Mon Oct 1 20:05:40 2012
Кодировка: Windows-1251

Поисковые слова: столовая гора
И
 
И.М. Дьяконов
Книга воспоминаний
 
Фонд Европейский регионального развития
Европейский Университет Санкт-Петербурга
Дом в Санкт-Петербурге

Санкт-Петербург 1995

 

Глава первая (1915-1922)

Столько дней пршло с малолетства,

Что его вспоминаешь с трудом,

И стоит вдалеке мое детство,

Как с закрытыми ставнями дом.

В этом доме все живы-здоровы -

Те, которых давно уже нет.

И висячая лампа в столовой

Льет по-прежнему теплый свет.

В поздний час все домашние в сборе -

Братья, сестры, отец и мать.

И так жаль, что придется вскоре,

Распрощавшись, ложиться спать.

С.Я.Маршак

I

Первые впечатления - это смутные, не связанные между собой картины, и трудно сказать - если только не по хронологии, которую можно было потом вывести из рассказов взрослых, - какая из них самая первая.

Вот после долгого сидения в комнате я вышел в совершенно чужой и незнакомый сад при нашем белом доме. Сад завален снегом, ходить по нему трудно, он глубиной чуть ли не с мой рост; никакого удовольствия ходить нету; а из снега торчат грязно-белые статуи, тоже все в снегу. На мне пестрая меховая ушанка, я люблю ее, потому что она - зайчик; а пальто какое-то желтоватое, плюшевое. Со мной Миша - мой брат, он в синем пальто, отороченном серым барашком, и в барашковой шапке, вроде кубанки, с ним еще одна большая девочка. Им весело, а мне все кажется трудным и страшноватым.

Потом все пусто. Я сижу у окна и смотрю вниз - там видна железная дорога вдоль Волги, и по ней едет странный, какой-то шестиугольный вагончик. Мне говорят, что это вагончик начальника станции. И вот я сижу вечером на полу и строю из кубиков железнодорожную станцию. Из самых маленьких кубиков сделаны люди: Начальник станции, Помощник станции. Еруг Еругович, Фонарилыцик и Вонялыцик. У Вонялыцика особое сооружение на длинных ножках, а в середине его дырка, заткнутая кубиком, - если его вынуть, пойдет вонь, все пассажиры убегут со станции, и можно будет чинить железную дорогу...

В комнате громадная елка, взрослые и дети - мои двоюродные сестры Надя и Нюра, - и Миша, - но они как бы плоские цветные тени вокруг меня самого. Мы ходим вокруг елки хороводом и поем:

 

Наш отец Викентий Нам велел играть:

Что бы он ни делал, Все нам повторять.

 

Потом папа присаживается на корточки и кукарекает или лает, и мы все лаем с ним вместе. Но проходить вокруг елки трудно: она стоит в углу. Вдруг кто-то ахает, и огромный дядя Толя - помню только ноги, лицо было уж

 

7

 

очень высоко - твердо кладет мне руку на голову. Оказывается я задел головой за свечку, и у меня загорелись волосы. Волосы у меня беленькие, и я - наверное с маминых слов - очень этим горжусь; у меня и усы есть, они еще белее волос, и поэтому их никому не видно, а они такие длинные, что я завязываю их на затылке. А глаза у меня карие.

Весной я у какого-то сарая разговариваю с Австрийцем. Он пленный и хочет уехать. Он колет дрова и с ним хорошо.

И еще какие-то сценки. Я решительно заперся на ключ в комнате прабабушки, и меня долго не могут оттуда вытащить. Вытаскивают через

окно.

Потом я хожу по полутемной квартире и ко всем пристаю: у меня в руках растрепанная желтая книжка с синими разводами: она называется 'Щелкунчик', и я прошу, чтобы мне почитали, но никто не хочет. У меня хорошенький коричневый костюмчик 'комбинация' в темно-красную клеточку, и у моего медведя такой же: мы с ним одного роста. Но что-то стало скучно: взрослым не до меня.

Потом уже страшно. Я сижу на полу и играю в кубики, а у стола взрослые говорят, что убили царя Николая и всех его детей, даже маленького мальчика - Цесаревича. Почему-то он был Цесаревич, хотя его папа не Цесарь.

Мама, папа и Миша собираются уезжать. Они уезжают из Вольска на большом пароходе в Саратов. Мы стоим на пристани: громадная красивая тетя Женя и я: очень грязно и холодно. Много какого-то оборванного народа, шум; непонятно, жутковато, холодно и скучно.

Но я тоже попал в Саратов. Мы ехали на поезде. А Саратов - очень грязная, мокрая улица вдоль Волги и высокий серый забор. У забора стояли солдаты спиной к нам, в кружок; но они обернулись и окликнули тетю Женю; тетя Женя и Нюша - это моя няня - поскорей потянули меня вперед за руки, и мне стало очень страшно: я понял ясно, что, если не уйти быстро, то эти солдаты убьют меня, как мальчика Цесаревича.

Потом опять был поезд; моя Нюша ехала на верхней полке, а я с тетей Женей - на нижней. А с нами ехали два веселых офицера, и было очень весело и интересно. А в окне почему-то все вещи ехали назад. Потом поезд дернулся, и огромная Нюша полетела со страшной высоты - с верхней полки, и я очень ясно помню, что я видел, как у ней из глаз посыпались искры - это такие брызги. И я ее боялся.

Это все было раньше. А жизнь связная, день за днем, началась много позже - с того дня, когда я проснулся в светлый день на своей кроватке дома, в Петрограде, и увидел: папа что-то делает на столе, а Миша ему помогает. Я стал скорее вставать, а папа повесил в нашей комнате громаднейший план океанского парохода, на котором были нарисованы в разрезе каюты, машины, трапы, коридоры, две трубы, капитанский мостик и многое другое. Мне помнится, что папа сам нарисовал его, но, вероятно, я ошибаюсь - папа так чертить не умел.

Мы живем на Каменноостровском проспекте (он же - улица Красных Зорь), дом 63, квартира 25. Вход к нам со двора. У нас четыре комнаты - папин кабинет, где уютно и темновато, на кушетке черный ковер, вышитые

 

8

 

желтой, красной и белой ниткой черные мутаки и подушки. Есть подушка с попугаем, у которого можно вертеть глаз; ее сделала еще папина бабушка; но в кабинете я редко. Потом столовая - это неинтересно; потом детская; здесь у меня свое место - парта, а у Миши - стол. Но игрушек у меня нет - у Миши был дифтерит, его заперли в мамину спальню, и все игрушки спрятали в шкаф (в 1919 году не устроить было дезинфекции). Через год шкаф открыли, дали мне игрушки, и тут заболел дифтеритом я. Мама сожгла вес игрушки на кухне. Жгла и плакала, мне их не было жалко, кроме огромной лошади. Но вместе с игрушками сожгли и мои книжки. Я очень жалел 'Слоника Моку' и еще одну книжку, необыкновенную книжку про остров - государство детей: там все были дети - от царя до дворника; кому исполнялось десять лет, должен был уехать.

Часто в ночных мечтах я воображал себя на детском острове, придумывая все новые и новые подробности.

Мамина спальня - это очень хорошее место; можно забраться утром в мамину кровать, чтобы она рассказывала сказку про козу.

Но самое лучшее - это мамина кунья пелеринка; когда холодно, можно под нее забраться, и это значит, что мы - Миша и я - мамины птенчики.

Без игрушек скучно. Я вечно брожу по комнате и ною: 'Ма-а-ма, я не знаю, что мне делать! Ма-а-ма, я не знаю, что мне делать!' Это кончается тем, что меня шлепают и запирают в ванную, и тогда приятно думать, как меня будут жалеть, когда я умру.

В комнатах сначала были какие-то шкафы, портьеры, но позже стало меньше вещей: каждый месяц приходила молочница и выбирала, что из вещей ей взять за молоко. А до того мама ходила в 'Каплю молока' и сама приходила с молоком:

 

Ваша мама пришла, Молочка принесла

 

Это было очень хорошо, голос был такой мягкий и симпатичный, - почти как ночью, когда я ложился спать, и мама должна была прийти, приласкаться смуглой мягкой щекой к моей щеке и сказать: 'Куры-муры, мои сынуры, спите, мои милые, хорошие'. Кто придумал эти слова - неизвестно, но от них внутри делалось как-то тепло, и без них спать было никак невозможно. 'Мама, иди куры-муры!' А если она была в хорошем настроении и никуда не торопилась, можно было ее попросить показать колечко и восьмерку папиросой. И потом - спать.

Но мама - это не главное. Главное - это Нюша и Миша. Мама всегда занята: то с Аликом (его недавно принесли из больницы, где он вылез из маминого живота; он был синий и весь покрыт волосками), то на рынке, то в 'Капле молока'. Нюша мне читает книжки, а потом вдруг я ей читаю, и все удивляются.

С Мишей еще интереснее. У него свитер, расчесанные на бок волосы, большие серые глаза, которые жалобно смотрят, когда его бранят. Разговаривать с ним очень интересно, потому что он все понимает. С ним мы играем в Троянскую войну: строим из кубиков Трою, и се осаждают маленькие жестяные значки с нарисованными на них аэропланами, пушками и тому

 

9

 

 

подобными вещами. Если значок перевернется, значит, он убит. А если встретятся два важных значка - например, Ахиллес и Гектор, - то нужно устраивать единоборство: я - Гектор, а Миша - Ахиллес, и меня убивают; это не очень хорошо, и я говорю, что Гектор должен когда-нибудь проколоть Ахиллеса, но это Миша позволяет очень редко. Правда, иногда Миша делает нехорошие вещи: например, он дал мне есть уголь от самовара, и говорит, что это очень полезно, а другой раз крючком хотел вывернуть мне ноздрю, но я на него не сержусь. Потом Миша нарисовал большую карту придуманной страны Ахагии. Я эту карту хорошо знаю, знаю все города, реки и железные дороги, и на глобусе могу найти место Ахагии в Тихом океане - там, где синие линии течения заворачивают кольцом и стоит фабричная марка. Миша еще без меня написал много книг; у него псевдоним: Хуан де Крантогран, только его романы - 'Охотники за леопардами', 'Дон Порфадио де Рребан' и другие я читать не могу, потому что они написаны письменными буквами. Потом он написал интересную книгу про полет на Марс и про марсианина Гои-Бизаи-Навура; папа ее перепечатал на машинке. Это я прочел. Пишет он и стихи. Первые были сочинены в болезни, в дифтеритном бреду:

 

Это мне рассказывала стенка,

Когда отблеск лампы падал на нее,

Там блестели золотые буквы 'Н.K.',

Светом огненным покрыто было все.

 

Приятно жутко, таинственно и непонятно. И никто, даже сам Миша, не знает, что это были за буквы 'Н.К.'. Потом уже стихи серьезные:

 

Небосклон туманный смотрит тупо,

Утомленный город задремал.

Лампа стол мой освещает скупо,

Звезд не видно, месяц не вставал.

Иногда глаза автомобиля

Прорезают дремлющую мглу,

И она ворота отворила

И бежит, дорогу дав ему.

Всюду жуть безмолвия ночного...

Лишь гудок провоет на реке,

Прозвучит он словно стон больного

И замолкнет где-то вдалеке.

 

Конечно, я сразу запоминаю его стихи наизусть, твержу их, и они становятся для меня - как бы это сказать? - каким-то отсветом, ложащимся на всю нашу жизнь.

Со времени моего приезда Миша романов не пишет, - а стихи - редко. Теперь Миша пишет пьесы, читает мне их, рассказывает про театр. Кроме того, он сделал картонный театр с картонными же раскрашенными персонажами, которых Миша двигает с двух сторон на палочках, почти не видных из-за нижнего бордюра сцены - 'рампы'.

Сам я читаю 'Крокодила' Чуковского и тоже пишу пьесу про слона Кöука, только не знаю, сколько в ней должно быть действий. Но это узнать не так трудно: нужно взять Шекспира, найти 'Гамлета' и сосчитать, сколько там сцен. Гораздо труднее написать столько же сцен. Я пишу всю зиму, каждый день, со страшной скоростью, печатными буквами, глядящими то вправо, то влево и превращающимися как бы в особую малопонятную скоропись, и

 

10

 

кончаю только 25 апреля 1920 года. Прочесть мое писание может только Миша. Правда, папа тоже раз взял мою пьесу почитать маме; они с трудом прочли первые страницы и к моему недоумению и обиде смеялись до упаду, до слез. О чем там было написано, я расскажу отдельно.

Хотя старые были сожжены, у меня опять появились свои книжки - 'Крокодил', 'Конек-Горбунок' и еще что-то, но я стараюсь читать то же, что читает Миша. Только всего Шекспира мне не прочесть. Я спрашиваю у Миши, все ли он читал; оказывается, он не знает 'Перикла', 'Цимбелина' и еще несколько пьес. Тогда я достаю Шекспира и принимаюсь за 'Перикла': хотя я и не читал все то, что Миша, зато я читал то, чего он не знал. Впрочем, я не только читал 'Перикла', сидя на столе, но тут же разыгрывал действие, двигая на палочках романтических персонажей, без спросу заимствованных из Мишиного кукольного театра.

Миша ходит в школу в 'Г-класс'. Я знаю, что это иначе называется - '2-й класс гимназии'.¹ Знаю, что и мне когда-нибудь придется пойти в школу, и мне страшно: чтобы учиться в школе, нужна, как мне кажется, храбрость - ведь можно провалиться. Школьник подходит к столу учителя, и если он не знает урока - учитель нажимает кнопку, под ногами виновного открывается люк. Хорошо еще провалиться из второго класса, хотя и то можно поломать руки и ноги; а каково провалиться из 7-го класса? Ведь тогда летишь сквозь все этажи!

Но Миша этим не смущен. В школе, как видно, ему нравится. У него интересные товарищи, с которыми он играет в большом саду напротив - в крокет и еще во что-то: Лена Разумовская, Оля Розенштейн, Наташа Мочан, Костя Петухов, Воля Харитонов, Юра Долголенко, Шура Любарская, Люба Аплаксина, они и со мной играют тоже. Миша и его товарищи к детям не относятся - им по 12 лет и они почти то же самое, что взрослые, только с ними интереснее. А у меня всего один товарищ - Сережа Донов. Он старше меня на два года и очень умный: он спросил, знаю ли я, что такое вулкан, я не знал, и он объяснил, что это - огнедышащая гора, а я все равно не понял.

У Шекспира герои всегда влюбляются - и я тоже. Я влюблен в большую английскую девочку Виви Брэй. Она живет в первом этаже с улицы, и я долго жду, чтоб она вышла на свой большой каменный балкон, чтобы сказать ей 'Хаудуюду'.

И еще я слушаю, о чем говорят взрослые.

Часто говорят о большевиках. Это - страшное; они могут прийти с обыском и тут же расстрелять. Как это - не очень понятно. Ну и вообще это - за пределами жизни и событий жизни; это порядок, устройство жизни, как квартира, как наша улица, как второй номер трамвая, пробегающий мимо в Новую Деревню - один огонь красный, другой синий (иногда я встречаю на дальних прогулках и другие трамваи, но они не такие красивые, как наш 'второй'). Я знаю, что есть какие-то белые, которые где-то воюют против

 

___________

¹Петербургские интеллигенты старались отдавать детей в гимназию не ранее 2-го - 3-го класса. (По-нынешнему это были бы 4-ый, - 5-ый классы).

 

11

 

большевиков, но это тоже что-то страшное и плохое; над ними папа иногда подшучивает, а над большевиками никто не шутит.

В самом начале в Петрограде жизнь шла как-то иначе: меня катали в детской коляске далеко в Ботанический сад; но в коляске было неудобно; лучше было бегать с санками в глубочайших сугробах Пермской и Вологодской улиц, залезать с каменной завалинки в квадратные железные решетчатые вазоны для цветов, у рыжего, блестящего изразцами дома 61. Потом, когда родился Алик, жизнь установилась и потекла своим твердо определившимся порядком.

Теперь я гуляю редко - больше с мамой в очередь за селедкой, крупой и хлебом на угол Песочной. Это скучно. Можно развлекаться тем, что читаешь вывески - сначала 'Булочная', потом 'ПЕПО'. И еще интересно смотреть на металлических змей, которые вьются вокруг железной палки у дома не доходя реки Карповки. Иногда страшно: на углу Каменноостровского и Вологодской лежит большая дохлая лошадь с разодранным брюхом, и собаки вгрызаются в нее. Я долго потом не любил ходить за Вологодскую улицу. Или ходим с мамой - в 'Каплю молока' - идти надо по Песочной, мимо деревянного высокого ящика, где заколочен, говорят, памятник Гроту, основателю дома слепых, через пустырь с деревьями, - где я делаю пи-пи на снегу и спрашиваю, хорошо ли будет расти дерево теперь, когда я его полил, - мимо странного, с куполом, полосатого монастыря Иоанна Кронштадского, в стоящий одиноко кирпичный дом. Дорога эта тоже страшная: то и дело встречаешь слепых. Я очень их боюсь. Жутко видеть слепых в серых шинелях, с пустыми глазами, неверными шагами движущихся по Песочной, постукивая железными клюками. Но я стараюсь в дальней дороге не думать о слепых. Я - поезд в Ахагии, идущий из Тюдора в Туспин. По дороге - станция Грот. Или просто я бегаю вокруг мамы и рассказываю ей последние события в Ахагии, и удивляюсь, что она отвечает невпопад или совсем не отвечает.

Потом о большевиках что-то меньше стало слышно, а кругом все жалуются на еду. Бывает, мама плачет, принеся домой хлебный паек, а бабушка Марья Ивановна (мамина мама), маленькая, сухонькая, только с одним зубом во рту, осторожно режет хлеб на крохотные кусочки. Этот хлеб называется 'восьмушка'. Я как раз в это время пишу драму про слона Кöука, и там тоже все герои едят обеды и говорят про еду.

И вообще (хотя я никому этого не говорю), семья Кöука - это наша семья: Кöук - это папа, его первая подруга и жена - это мама, вторая подруга (она не зверь, а человек, и зовут ее Гюир) - с двумя точками над 'ю' - это тетя Надя Пуликовская, славная, с ямочками на улыбающемся лице, приятельница папы и мамы; слоненок К'кон - Миша, слоненок Гиль - я, а остальные слонята - это Алик. Жизнь слоновьего семейства действительно похожа на нашу: Они ездят на поезде, говорят о еде; в пьесе нарисована карта страны Ахагии, где они живут - есть также расписание железных

 

__________

¹ 'ПЕПО' - Петроградское Потребительское Общество. Покупатели должны были быть пайщиками - чего не знаю; за свои паи они ничего не получали, кроме прикрепления хлебных карточек. Бумажные 'миллионы', выпускавшиеся неразрезанными листами, ничего не стоили, меняли ценность за одни сутки. 'Паи' были отменены где-то к тридцатому году.

 

12

 

дорог, вроде того, что я люблю читать среди завалявшихся в детской папиных книг; есть список слоновьих 'пьес и смешного', есть болезнь 'лиловое поле', от которой лечат поливанием 'гоира', и многое другое, все это вставлено в драму о Кöуке.

Когда Миша написал роман о полете на Марс и Венеру и об их жителях - марсианах и венузианцах, то Кöук со своим другом - гиппопотамом Шуоном, во второй части пьесы, полетел на Луну и встретил там лунозианцев; главный из них Шыипиин - не так хорошо, как Гои-Бизаи-Навур, но тоже неплохо. В одной сцене К'кон делает игрушечный театр, вроде того, который сделал Миша, чтобы показывать мне свои пьесы. (В Ахагии все - артисты: Миша - на главных ролях, а я на маленьких - в 'Гамлете' я играю Фортинбраса. Хотя я и незнаменитый артист, у меня есть сценический псевдоним - Лампадкин). Конечно, это мы 'как будто' играем на сцене. На самом деле мы только обсуждаем виденные в Носороговском театре пьесы, спорим о качествах ахагийских артистов. В роли Гамлета хорош Игорь Игоревич Морской, но Офелия плохо удалась Ольге Петровне Волковой. Может быть, се лучше сыграет Мария Ивановна Дэлон? Вряд ли: у нес талант более драматический, чем лирический. Ахагия давно уже населена десятками фигур из нашего воображения.

Сам я в театре был два раза. Один раз - на балетах 'Привал кавалерии' и 'Конек-горбунок' - это было скучно. И однажды на 'Севильском цирюльнике'. Это было очень интересно, я все понял, или так мне показалось - и прекрасно запомнил Шаляпина - дон Базилио - в шляпе с длинными полями и в черном балахоне и с голосом, наполнявшем весь огромный зал. Мы сидели в бельэтаже, во второй ложе справа, и это я при случае с гордостью упоминал. (Билеты тогда продавались сразу на целую ложу, и все рассаживались как хотели).

Иногда я хожу гулять с Мишей на набережную Невки, где мы однажды у часовни, под снегом, нашли бронзовую собаку-сеттера (наверное, от чернильницы) - любимого Найденыша, и где летом мы топим камнями ржавые банки - флот Крака, шедший завоевывать Ахагию. Чаще хожу с Нюшей на Каменный остров сразу за мостом. По дороге на черном мраморном крыльце дома ? 67 по нашему Каменноостровскому проспекту сидят матросы в тельняшках и широченных клешах - это они сделали революцию. Революция - это как все устроено в нашей жизни. Помню, меня уже после спросили в Норвегии, когда кончилась у нас революция, и я очень удивился вопросу: как революция может кончиться? У нас, в России - всегда революция, тем она и отличается от других стран.

А в доме 73/75 я, проходя на другой стороне, под серебристыми тополями, сыпавшими пуховые стерженьки на тротуар и деревянную торцовую мостовую, увидел страшное: какая-то женщина вышла на балкон и села на табуретку, облокотившись на балюстраду. Вдруг каменная балясина вывалилась и с грохотом упала с пятого этажа на землю - женщина едва удержалась. И Нюша сказала 'Судьба'.

Еще одно воспоминание с образом судьбы. Я бегу в комнату к маме с каким-то важным и радостным сообщением, заранее предчувствуя, как мама порадуется со мною. Я уже начинаю говорить, распахивая дверь, задаю

 

13

 

какой-то веселый вопрос - но комната пуста. У меня в груди похолодело, и сцена эта сразила меня. Вбежать в комнату с радостным известием, с вопросом - и обнаружить, что комната пуста. Этот образ потом всю жизнь то и дело всплывал передо мной.

Иногда выдается хороший день, и тогда мы ходим далеко вглубь Островов с мамой или всей семьей. Когда кончается красивая набережная Каменного острова с мощеной плитами дорожкой и скамейками, - там, притулившись у завершающей ее решетки, на воде стоит странное здание в виде пристани футуристической архитектуры. Оно сделано из чайных ящиков и выкрашено в зеленый цвет. По нему интересно лазить, проскальзывая в его арочки, построенные на мой рост. К сожалению, за арочками, на стороне реки, сооружение все загажено.

Тут же поворот от набережной к аллеям. Здесь стоит большая деревянная арка, а за ней, посреди площади, памятник Труду - огромный, грубо сработанный гипсовый великан с большими ногами, молотом и маленькой головой. Вдоль всех аллей Каменного острова через каждые пятнадцать-двадцать шагов водружен столб, и на каждом - какие-то красные, синие, желтые квадраты, круги, треугольники, что-то вроде зеленой фиги - и все разные, и, по-моему, очень красивые, особенно когда кругом темная листва и темно-красные и желтые клены. Это, видимо, футуристы выносили 'новое искусство' на площади и улицы. Картины на столбах просуществовали недолго, но Памятник Труду остался, и арка простояла лет семь-восемь.

А за высокой решеткой какого-то особняка из стены вылезала каменная голова лошади, и это тоже было очень интересно.

Гулять я ходил, кажется, мало, да и дома мной мало кто мог заниматься. И играть мне было не с кем: Сереже Донову не расскажешь про Ахагию и театр, и говорить с ним не о чем. Я был погружен в книги и воображаемый мир - сначала Кöука, а потом Ахагии. 'Конек-Горбунок', 'Лорд Фаунтле-рой', 'Крокодил', 'Что такое театр' Евреинова, 'Гамлет', 'Синяя Птица', либретто оперы 'Трубадур', сказки Киплинга, 'Чудище' английской писательницы Несбитт, 'С севера на юг' Н.Н.Каразина, о журавлях, стихи Лермонтова (они лучше Пушкина - 'от них во рту пена'), 'Живое слово' (очень хорошая хрестоматия по русской литературе для детей), гимназический учебник мифологии, где папой богиням пририсованы усы, - детских книг мало, взрослые неинтересны, - больше всего я читаю свои же пьесы, которые пекутся одна за другой.

Был у нас телефон - коричневая коробка, прибитая к стене, с металлическим микрофоном; трубка для слушания висела на вилке отдельно. Снизу две кнопки: 'А' и 'Б'; если нажать 'А' 'барышня' отвечала: 'группа А' - и где-то из глубины слышалось непрерывное: 'Группа А, группа А, группа А' ...На 'группе А' были телефоны на 1... и 2..., на 'группе Б' - на 4... и 5... Один раз папа в шутку сказал вместо 'Алло' - 'Гала Петер' и спросил, не хочу ли я послушать - говорит Чуковский. У телефона была вторая трубка, но она накануне упала и перестала работать. Мне стыдно было сказать, что я не слышал, и я пробормотал что-то утвердительное. Но такие неприятные воспоминания остаются редко: жить интересно.

 

14

 

Иногда на папе появляется кожаная куртка, когда надо идти дежурить с винтовкой под воротами и в Домкомбеде.¹

А на утро смешные истории, как какие-то профессора выносили из бездействующих ватерклозетов ведра, беседуя о судьбах русской интеллигенции, как какой-то трусливый сосед тайно спрашивал папу, скоро ли конец большевикам, и папа серьезно говорил ему: 'Очень скоро. Вот есть слух, что Бразилия выступила против большевиков, ожидают бразильские войска под Псковом'. - 'Слава Богу! Так вы думаете, скоро?' - И даже я понимаю, что это смешно.

Виви Брэй больше не появляется на своем балконе. Что с ней стало, я узнал через много лет. Ее родители, она и трос мальчиков младше ее - Реджи, Перси и Бэби - переправились в Финляндию на гребной лодке, избегая лучей прожекторов с миноносцев.

Но есть и страшное: это - мертвые. Например, однажды кто-то привез кур. Мама радуется, а я в ужасе: неужели мне придется есть мертвую курицу? Вот подают что-то на стол. Я со страхом спрашиваю: 'Это курица?' Мне говорят: 'Нет, свинья с двумя куриными головами', - и смеются. Я не знаю, верить или не верить, ем осторожно. Вот, все говорят, что есть нечего, а мне кажется, это хорошо, а то будет мясо. Лучше овсянка, которую папа привез из Вологодской губернии. Они ездили с отцом Сережи Донова и приехали веселые, в кожаных куртках, памятных по дежурствам в подворотнях, в валенках, небритые. Но Николай Поликарпович Донов был не так умен, как папа, - говорят, он вместо овсянки привез картошку, и у них все пухнут. Сережа и правда какой-то толстый и серый - некрасивый. А все-таки картошка - это тоже хорошо. Особенно шелуха.

Но о страшном. Есть страшная собака-бульдог во дворе, ее зовут Пепо, как кооператив. И есть страшные или стыдные слова, которые взрослые говорят, а мне их повторить невозможно ни за что в жизни - расстрел, стенка, жид. И в моих пьесах - хотя это трагедии - я никак не могу к концу уморить ни одного героя, и все они кончаются свадьбой. Теперь я все больше пишу про любовь.

Одна из самых любимых книг, читаемая и перечитываемая, декламируемая наизусть, - это 'Сирано де Бержерак' Ростана. Я знал, что взрослые к ней относятся почему-то чуть-чуть пренебрежительно (эффектно, но...) - это не мешало тому, что мне она вошла в плоть и кровь; я понимаю любовь так, как Сирано, и я знаю, что на его месте я поступил бы так же, - раз она любила не меня, а Кристиана.

В моих пьесах есть шпаги и сражения, но военные игры кончились: Миша давно не играет в Троянскую войну, и я сам пытался один строить Трою. Только мама, увидев гордо показанные мной разбросанные по полу трупы жестяных значков, сказала, что у каждого убитого солдата есть мама, которая его ждет и плачет, и я никогда больше не играю в войну. И мне жалко лягушку, которую задавили мальчишки на Крестовском - я знаю, что ее напрасно будут ждать ее голодные лягушата.

 

__________

¹ Домкомбед - Домашний комитет бедноты, предшественник ЖАКТа - Жилищно-арендного кооперативного товарищества, и ЖЭКа - Жилищно-эксплуатационной конторы.

 

15

 

Теперь мы - Миша, Воля Харитонов и я - играем в открытие полюса: закрыв глаза, медленно двигаем опрокинутые стулья-айсберги и давим изумительно сделанный игрушечный картонный пароход, похожий на пароходы компании 'Кавказ и Меркурий', запомнившиеся с Вольска; сделала его, наверное, тетя Женя.

Иногда слышны орудийные залпы, и взрослые говорят то о какой-то Красной Горке, то о Кронштадте, но это не бразильские войска, и я не обращаю на это внимания. Хотя, кажется, в это время, - а может быть, годом раньше - не помню - несколько дней не было папы: его зачислили было в добровольно-обязательном полрядке в 'Железный полк имени Зиновьева', откуда он вернулся, полный смешных шуток о невоинственности петербургских интеллигентов.

 

I I

 

Двадцать первый год. Алику было два года. Он заболел тяжелой
дизентерией. Каждый день ходит доктор Мочан и каждый раз, когда ему открывают дверь, он говорит взволнованно: 'Ну, что?' Нина Гсселсвич, папина приятельница из Госиздата, достала где-то вино - об этом говорят, как о самой удивительной вещи. И скоро меня отправляют жить к бабушке и тете Жене на Крестовский остров.

Я живу в деревянном домике напротив березовой рощи, в маленькой двухкомнатной квартирке с покосившимся крашеным полом, где все стены завешаны тети-Жениными рисунками и портретами. В этом доме хозяйни-чает большая, румяная, кареглазая, красивая, сильная тетя Женя с большим черным бантом в темных волосах; она рубит дрова на взморье и таскает на себе вязанки, плетет веревочные туфли, ходит пешком в город учиться, рисует, метет, говорит громко и определенно, мастерит что-то для меня, варит - когда бабушка хворает - пшенную кашу; бабушка тоже тут, но я ее плохо.. помню: она тихая, только, когда рассердится, откуда берется голос! А во дворе живут тихие старички: Петр Николаевич Столпянский с женой. Они были бы совсем не интересны, если бы не клетки со множеством пушистых и симпатичных кроликов.

Но ни новая обстановка, ни кролики, ни Миша, который тоже живет тут, и с которым мы составляем список артистов всех театров Ахагии, и я должен придумывать им фамилии - ничто это не спасает от тревоги.

Я понимаю, что Алик должен умереть. Я тихо хожу по бабушкиным двум комнатам и тихо твержу как-то прочитанные Мишей при мне стихи:

 

В голубой далекой спаленке

Твой ребенок опочил.

Тихо вышел карлик маленький

И часы остановил.

Стало тихо в дальней спаленке,

Тихий сумрак и покой,

Потому что карлик маленький

Держит маятник рукой.

 

И страшно. Главным образом - страшно стихов.

Много времени прошло, Алик выздоровел, я вернулся домой. Доктор Мочан говорил, что ставил за его выздоровление один против миллиона. Сначала

 

16

 

Алик лежал еще в кроватке и редко только спрашивал слабым, грустным и жалобно-просительным голосом: 'Мама, рыбка готова?' И слушать этот голос нашего крошечного мальчика нельзя было без слез в сердце - и еще труднее, когда мама об этом рассказывала. Потом он ползал по полу, смешно надутый, с вьющимися после болезни кудрями - в болезнь он разучился ходить, почти заново учился говорить. Я не помню Алика до болезни: он появился для меня теперь и навсегда остался бедным, больным, маленьким братом, за которым приходила смерть.

Смерть приходила к нашему самому маленькому, самому беззащитному, над которым было пролито столько непонятных мне тогда маминых слез, когда он от тощей груди так скоро должен был перейти на тюрю из черного хлеба и на селедку; к братику, которым я так гордился, когда он сразу сумел говорить 'р' - смерть подошла к нашему дому - и прошла мимо.

Но она была, смерть, и напоминала о себе. Я не спал за стеной, когда мама странным голосом читала в столовой письмо, извещавшее о том, что под арестом от тифа умер ее брат дядя Павлюня; я видел, как бабушка вспоминал и ждала без надежды своего любимого младшего - дядю Толю. Много лет одним из моих самых любимых мечтаний было воображать себе нашу случайную встречу: нечаянное узнавание Анатолия Павловича Емельянова и Игоря Михайловича Дьяконова, рассказы о том, где он и где мы были, и радость бабушки. Я помнил, как мама рассказывала сон: она стоит в саду вместе со своей подругой Варей и налетает вихрь - у Вари уносит всех ее детей, мужа, близких, всех, - а мама собирает своих 'птенцов' под свои крылья и крепко обнимает их, пока не утихнет буря. Я слышал про то, как бывший папин гимназический товарищ в возбуждении каких-то ранних революционных событий вскочил на подножку автомобиля, выкрикивая лозунги: оказалось, в автомобиле везли кого-то на расстрел, и матросы 'за компанию' расстреляли и его; я хорошо знаю, хотя стараюсь не думать, что значит 'ставить к стенке'.

Смерть ходила вокруг. Мы-то живем, и смерть тут совсем не причем. А все же когда-то, когда-то все умрут - не скоро - через двадцать-сорок лет, но и это страшно. Неужели когда-нибудь мама умрет - сначала мама - она старше. Как же папа будет без мамы? И все мы без нее? А потом и папа... Я лежу в своей кроватке и стараюсь их представить старыми, седыми, а потом и мертвыми. Неподвижность, нечаянно увидев которую, вдруг замрешь от безотчетного ужаса, сердце сожмется, голова кружится, и в засыпающем мозгу разворачивается и рвется белая бумага: никак нельзя ее расправить, она рвется, и черные дыры проглатывают се неразвернувшуюся гладкость. Наверное - жар...

Не тогда ли была веселая корь, когда я играл в ягуара? И не тогда ли главное стало - мама, и ощущение птенчика под теплыми мамиными крыльями куньей пелеринки, и ощущение, что без нее - жить нельзя? Грустная, положив голову на спинку стула, смотрела она молчаливо, как настоящая, с карточки над моей кроваткой. От нее было тепло, такое тепло, как бывает только в детстве; тепло, сразу, - как подумаешь теперь, - физическое и душевное. И все-таки иногда ее было жалко, когда смотрит на себя в зеркало, или когда она в непонятной мне печали.

 

17

 

Раз я поднял голову от книги, которую я читал, сидя за своей партой, и спросил: 'Мама, что такое апельсин?' - и вдруг мама залилась непонятными слезами.

Часто она сидит молча и грустно. Грустно глядит она и на наших гостей и на милую молодую Нину Геселевич, хотя и говорит про нее, что она - 'настоящий друг'.

Нина Геселевич - это Госиздат. Это - папина служба, 'Дом Зингера'. Я там был один раз. Как мы ехали - не помню, но помню вертящиеся двери и маленькие застекленные комнаты-перегородки наверху. Папа приходит оттуда оживленный и полный интересных для меня рассказов, приносит книги, называет имена писателей. Он и сам пишет и печатает - я видел, как на серой взъерошенной бумаге в журнале 'Печать и революция' напечатана папина статья с подписью 'Триэмиа': у папы, как и у меня, есть свой псевдоним: Триэмиа - это М, М, М, И, А - наши имена. Есть и еще один псевдоним - Пау-Амма. Это - краб из сказок Киплинга. Раз писатель Сологуб, с которым папа приятель по службе, приходил к нему в Госиздат жаловаться, что на его перевод написала грозную рецензию 'какая-то жидовка Пау-Амма'. Папа смеялся, а мне было немножко неудобно.

Папа дружит с самыми разными писателями, но над тем, что они пишут, большей частью посмеивается. Иногда он читает нам свои рецензии. Самая замечательная рецензия была на одного поэта - не то Кусикова, не то Шершеневича, - который написал такие стихи:

Отягченный заботой тяжкою После с людьми по душам бесед, - Сам себе напоминаю бумажку я, Брошенную в клозет.

И 'Пау-Амма' прибавляет одну только фразу: 'Удалимся же от места гибели поэта'.

Папа пишет шуточные стихи, но поэзию - даже не такую смешную - никак не может принять всерьез. Тем не менее, дома все больше тоненьких красивых книжек поэтов - ив некоторых напечатано: 'экземпляр Михаила Алексеевича Дьяконова'.

Алексей Николаевич Ремизов выдал ему голубую грамоту, написанную славянской вязью, на право ношения хвоста и членства в 'Обезвелволпале' - 'Обезьяньей Великой и Вольной Палате'. Грамота написана от имени 'Асыки, царя обезьянского' и скреплена: 'Алексей Ремизовъ, канцеляристъ Обезьяньей Великой и Вольной Палаты' и 'Алконостъ Алянскiй, Волъисполкомъ и кавалеръ', а внизу написано: 'Данъ в лесу, на левой тропе и подмазанъ собственнохвостно'. Все это папа прочел нам, а грамоту вставил под стекло и повесил на стенку.

Асыка, царь обезьянский, потом жил в наших играх. А в квартире Ремизова, на стене, он, говорят, был намалеван в рост.

Все это узналось не сразу.

Живя у бабушки и тети Жени, я прочел сказки Ремизова. Я ничего не мог понять, только то, что это что-то очень противное, и это меня удивило, потому что я знал, что Алексей Николаевич Ремизов - папин друг. Я спрашивал, но объяснения были еще непонятнее сказок. Только через

 

18

 

тридцать лет я узнал, что 'сказки' были вовсе не для детей: это была смесь, на мой взгляд, довольно гадкой мистики с некоторой долей скучной порнографии, хотя героем и был маленький мальчик.

По вечерам все эти годы - папа работает, переводит 'Древнюю Ассирию', 'Историю труда и трудящихся' и 'Война... ради чего?', и потом 'Джимми Хиггинса' - за него дали тогда мешок картошки. В квартире теперь стоит тьма. Работают все вокруг стола в столовой, на котором горит тонкий фитилек в острие 'коптилки' - масленки от швейной машины. Эту масленку мама вносит в комнату бережно, прикрывая рукой, и свет ее 'прорезает дремлющую мглу'. Миша учит уроки, мама шьет, я пишу пьесу. В квартире холодно, на руках - 'цыпки', на мне надета какая-то тирольская куртка, но папа всегда шутит, блестя пенснэ, как в одной из маленьких книжек поэтов, которые папа приносит:

 

Михал Сергеич повернется

Ко мне из кресла цвета 'бискр',

Стекло пенснейное проснется,

Переплеснется блеском искр.

 

Только кресла никакого нету, и что такое 'бискр' - неизвестно, но надо бы 'Михал Алексеич'.

Папа ни на кого не похож, но именно такой должен быть папа: худой, с черными-черными волосами, рыжими усиками, блестящим пенсне и со смешинкой в глазах и даже в кончике носа.

Художник Соломонов подарил ему странную картинку 'экслибрис': по мосту в бурю идет Пушкин, а под мостом Время с косой плывет по реке на развернутой книге. И на мосту написано: 'Tout passe'. Я знаю, что это значит: 'все проходит', но почему все должно проходить - не знаю и не интересуюсь. Но папа говорит 'Tout passe' - и мама ему улыбается.

И долго после того, как я ухожу спать, в столовой горит фитилек, и папа, склонив голову набок, быстро-быстро пишет своим скорым и непонятным почерком.

В папиных рассказах за обедом говорится о каком-то Ионове и о папиных начальниках-коммунистах.

Коммунисты - большевики. О них говорится со скептицизмом, с раздражением, со страхом, с уважением, с презрительной усмешкой - всяко. Часто говорят 'Россия' и вздыхают, и опять - 'к стенке', 'расстрелы', - красные, белые, зеленые; белые, кажется, всего хуже. В разговоре с пушкинистом Николаем Осиповичем Лернером - он приходит седой, растрепанный, какой-то пыльный (с ним можно серьезно беседовать о драме и об Ахагии) - в разговоре с Николаем Осиповичем папа говорит, подсмеиваясь, о каких-то убежавших писателях и вспоминает про 'Россию'. Всего этого я как следует не помню - отрывки слов, разговоров. Но много лет спустя я нашел среди папиных книжек книжку Зинаиды Гиппиус с такими стишками:

Если человек подл - я его не вижу, Если человек зверь - я его ненавижу, Если человек хуже зверя - я его презираю, Если кончена моя Россия - я умираю.

 

19

 

Мелким почерком Николая Осиповича зачеркнуто 'умираю' и надписано 'уезжаю'.

В нашем доме появляются Елизавета Ананьевна Михайлова, урожденная Красикова, - двоюродная сестра моей бабушки Ольги Пантелеймоновны и родная сестра замнаркома юстиции П.А.Красикова (умерла она потом в Москве в коммуналке) и ее муж - Лев Михайлович Михайлов-Политикус с мохнатыми бровями и седыми кудрями. Какой-то разговор:

- Я не коммунист!

- Это не важно: нам нужны дельные и честные люди!

И вот, папа и Миша собираются уезжать за границу, в Норвегию, на год. Они идут сниматься на паспорт, Миша в брезентовой куртке, папа - в старом черном пальто. Скоро они уехали. Приходят письма. Мне Миша пишет письма серьезные и дружеские.

А дома все темнее и холоднее, чувствуется, что хочется есть. Все мы живем в одной комнате, жмемся друг к другу от холода, прячемся под кунью пелеринку. Но теперь бывают посылки - деревянные ящички, с волненьем распаковываемые мамой и Нюшей - то от 'АРА', американской организации помощи голодающим, то от папы - шоколад, сгущенное молоко, мука 'Нестле'.

Один за другим появляются люди, о которых я никогда не слышал, или слышал, как о мертвых либо пропавших: так, как слышал о дяде Толе.

Первой, кажется, появилась двоюродная сестра Татьяна. Красивая, с бледным лицом, она разговаривала с нами - Гариком и Аликом - каким-то детским языком, и мне не нравилась; но она играла с Аликом в пуму (конечно, с Аликом, я - просто так, за компанию - у меня были дела поважнее), смотрела из дверей разыгрывавшиеся мной драматические сцены - например, последнюю сцену из 'Каменного гостя' - только зря она смеялась, глядя на Алика, как он заплетающимся языком повторял слова Дон Гуана - и еще, чего доброго, сидя на горшке. Она рассказывала что-то об институте благородных девиц, где она училась, и как он был превращен в интернат, и туда поселили беспризорных мальчишек. Не все тут было понятно и вес неинтересно. Курила без конца, кашляла, а днем спала до двух, а то и до четырех часов на диванчике в столовой. Не знаю, дежурила ли она по ночам, или еще что, но это помню.

Потом явился ее брат Борис. Высокий, длиннорукий, смущенно улыбаясь, он не без юмора рассказывал, как был мобилизован белыми, как перешел к красным, как спасался от погони по движущимся льдинам на Волге, как лежал в тифу, как его спас приехавший сейчас с ним товарищ - Володя Медведев. Бабушка, мама, тетя Женя слушали его, мало что говоря, но мне было без слов понятно, что Боря сделал правильно, а дядя Толя погиб, потому что ушел на фронт 'узнать, в чем дело' и вступил в Белую армию.

Потом появились дедушка - папин папа Алексей Николаевич (Алик был назван в его честь - именно потому, что папа был уверен, что его не может быть в живых), бабушка - Ольга Пантелеймоновна и тетя Вера. Помню только дедушку в блестящих золотых очках, со вставшими дыбом волосиками на большой круглой голове. Они вежливо разговаривали со мной, но

 

20

 

разговаривали так, как я не привык: как с маленьким - и сказать им мне было нечего, потому что я чувствовал: что бы им ни рассказал, им будет неинтересно, в лучшем случае забавно (а это уже обида) - как и мне неинтересно (хотя нисколько не забавно) то, о чем они говорят. Они остались недовольны, говорили, что я смотрю букой. И я видел, что мама неприятно взволнована разговором с ними.

Если перейти площадку черной лестницы - там была дедушкина квартира, выходившая окнами и тяжелым каменным балконом на наш красивый проспект. Мы изредка бывали там в эти годы - в этой огромной, холодной, двенадцатикомнатной пустыне, где вся мебель была покрыта чехлами. Только черная лестница была у нас общая - наша квартира смотрела окнами на пустыри и радиомачты, а дедушкина была обращена лицом к Каменностров-скому.

Помню, в самом начале там обитали две горничные в темных платьях и белых передниках и наколках. Помню потому, что они приходили к папе и чего-то взволнованно от него добивались. Потом они исчезли, и пустые двенадцать комнат сияли теперь паркетом только в специальном альбоме видов квартиры, а на самом деле они где-то рядом с моей жизнью, но совсем за ее пределами, тускнели под пылью. Мы редко заходили в эти комнаты; как-то раз пришли в дедушкин огромнейший зал сниматься. Видимо, туда изредка наведывалась молочница, и это было причиной неприятного разговора бабушки Ольги Пантелеймоновны с мамой. Вернувшись, эту квартиру дедушка не получил, но получил другую, поменьше.

Мир, окружавший меня до сих пор - Каменностровский от дома эмира Бухарского и страшного пустыря дома Гробова, где ютился 'Столбняк', от Силина моста через пузырящуюся, мутную Карповку до Каменного и Крестовского островов, с очередями у ПЕПО, наша квартирка с ее раз и навсегда расположенными холодными комнатами, мама, папа, Миша, Алик, Нюша, бабушка, тетя Женя, Сережа Донов, матросы у подъезда дома 67 - все это было частью моей жизни, и чем-то, что существовало всегда, как смена дня и ночи, лета и зимы. Но этот привычный мир разрушался. Из него выбыли папа и Миша - хотя Миша не выбыл вовсе из жизни: я постоянно сообщал ему новости из Ахагии, он существовал в своих письмах, в его друге Юре Долголенко, который не забывал меня. Вес же чего-то в жизни недоставало; за обедом стол был полупустой и непривычно неразговорчивый. Нюша где-то служила, и я видел ее редко.

Лежа больной, я диктовал маме драму 'плаща и шпаги' - 'Пидог и Эгесмей' из истории Миндосии (это такая страна рядом с Ахагией, на том же острове Гунт). Это была лучшая из шести драм, которые я успел написать, но не было Миши, чтобы прочитать ему. Начал роман, но не писалось. Написал лирическую поэму: 'Жена, которая':

 

I

 

Уже тогда желтела роща,

Валились листья с всех дерев,

Жила на свете сила-моща -

Два льва и лев.

 

21

 

Он был не лев, но был силен,

Всегда он осень уважал

И также был умен.

Он раз однажды полежал,

С тех пор он стал лежать.

Но он не стал нюнить:

Жену он выбирал.

 

II

 

Она звалась Минервой,

Была она умна.

Была же она первой

Лишь потому: сильна,

 

и так далее строк сто. Но не с кем было обсудить, хорошо это или плохо.

И вот пришло известие, что папа останется в Норвегии дольше, чем он думал: во всяком случае, еще на год, - и мы должны к нему приехать. Новая, неизвестная жизнь должна была начаться - и я еще не знал, что с ней изменюсь и я; что Гарик из Норвегии будет вспоминать Гарика с Каменноостровского, как вспоминают старого знакомого, которого уже никогда больше не встретишь.

 

Прощай, страна дорогая,

Ты мне была мать, но злая

Судьба разделила

Тебя и меня.

Наша семья тебя любила

И уезжает, любя...

 

Я пишу своими скоропечатными буквами это, последнее, стихотворение и отдаю его Тане, которая, все-таки, больше других входит в интересы моей жизни.

Перед отъездом произошло событие, омрачившее радостное волнение этих дней.

В последней папиной посылке были подарки ко дню рождения для Алика и для меня (в январе мне исполнилось семь лет, а ему - три), - первые игрушки за эти годы: Алик получил желтого мишку, я - долговязую серую обезьяну. Мишке было дано имя - Михаил Иванович Самсоненко, а обезьянке - имя Маргарет Смит, вычитанное мной незадолго перед тем из какого-то американского мещанского романа. Было решено, что они поженятся, как только приедут в Норвегию.

Но дня за два перед отъездом мы сидели с Аликом перед открытой печкой; я перечитывал роман про Маргарет Смит - мастерицу из шляпного магазина, встретившую своего героя - голубоглазого джентльмена со стальными мускулами и кучей денег, - и изредка смотрел в волшебный мир огня, где громоздились светящиеся замки, и огоньки сражались с великанами-головнями. Алик возился с Самсоненко. И вдруг по непонятному движению души он быстро швырнул его в печку.

Я закричал ужасным голосом; кто-то прибежал и вытащил пылающего мишку из огня, но лицо его было сожжено и обуглено. В детстве еще можно чувствовать чужое горе, как свое собственное - сердце разрывалось от горя за безутешную обезьяну. Напрасно мне говорили, что Самсоненко положат

 

22

 

в больницу, что свадьба состоится - Маргарет Смит пришлось ехать на чужбину ни вдовой, ни женой, ни невестой, и она навсегда осталась печальной и никогда уже не могла по-настоящему радоваться, даже когда через год кое-как починенный мишка со стеклянными бусинками на шерстинках вместо черных пуговичных глаз и с лицом темно-бежевого плюша был доставлен в Норвегию, и верная Маргарет Смит, уже постаревшая и облезшая, с вылезавшей из рук и ног проволокой, но которой ее Самсоненко был мил и инвалидом, - вышла, наконец, за него замуж.

Но вот одним прекрасным днем за нами приходит скрипучий черный автомобильчик, входит незнакомый бородатый человек - он служит с папой - мы прощаемся - помню залитое слезами лицо Нюши, - присели перед тем, как выйти из комнаты, потом сбежали по знакомой лестнице с чистыми желтыми и красными квадратиками пола и светло-серыми ступенями - сели в автомобиль - и вот уже поезд - непонятный сон - утро, снег, заснеженные сосны за окном - дым.

 

Уезжаю в дальние страны.

Свои мысли собрать не могу.

Воздух чист, но дали туманны -

Искры гаснут на белом снегу...

 

Твержу эти Мишины стихи, хотя искр и не видно.

Как во сне промелькнул Гельсингфорс - помню только, что маме нужно было спросить нескольких человек, пока ей ответят по-русски, как найти магазин, где она на скорую руку покупала нам с Аликом одежду, помню неприятно вежливого продавца, по-русски всучавшего растерянной и не знающей цен маме совершенно ненужные вещи. Потом Або (русское название финского города Турку - по-шведски Обу), черный пароход с сеточными перилами и полосатой трубой.

Пароход долго идет по узкому каналу, прорубленному ледоколом в сплошном льду. Из белого пространства моря выступают мелкие каменные островки, и на них торчит где одна, где десять сосен. По льду, рядом с пароходом, бредут коровы, люди. Подождав, пока пройдет пароход, надвигают на прорубленный канал мостки и идут себе с острова на остров. Но дальше лед ломается, плавают уже только отдельные льдинки, и на сером море начинаются волны; пароход качает. Нам с Аликом становится сонно, мама отводит нас в каюту и укладывает на койку с брезентовым бортиком. И мы спим, а когда просыпаемся - смотрю в круглое окно-иллюминатор с бронзовыми болтами: пароход идет между близких берегов, по которым тянутся красивые разноцветные деревянные домики, сосновые рощи, - и вот уже большой, сияющий огнями Стокгольм. Снова поезд, и опять за окном - скалы, домики и сосны. Последняя таможенная проверка - вдруг в вагон на станции Конгсвингер входит папа в мохнатом серо-зеленом пальто. Они садятся с мамой на диванчик в купе, и мама не отводит от него радостных глаз, и они говорят, говорят.

Как мы добрались до Кристиании, а затем до гостиницы - не помню; но помню номер в мансарде гостиницы 'Отель Бульвар', выросшего Мишу с длинными ногами в коротких штанишках, окна на слякотную улицу и серые безлистные деревья в черном сквере, за которым видна еще одна улица,

 

23

 

голубые трамвайчики вместо наших красных, на кровати - новые звери: на этот раз мне - медведь, пленивший меня веселой задорностью мордочки и шапочкой на одном ухе, - это Михаил Михайлович Самсоненко - двоюродный брат пострадавшего, хитрец, но верный защитник и покровитель Маргарет Смит, - а Алику - шимпанзе, которую он потом взял за себя замуж, и она стала носить громкое имя Милы Дьяконовой-Алик. Помню ночь в огромной кровати, и Миша, стоя около на коленях, учит меня считать до двадцати по-норвежски.

Помню тур в такси вокруг скверика - еду один в нанятой папой машине. Ясно помню первый обед в столовой 'Бульвара', стеклянные двери, странный, непривычный вкус пищи, за соседним столиком оживленно беседовавшую семью хозяина, - и ощущение чуждой страны, которое было в том, что в этой оживленной речи не понятно ни одного слова.

Через несколько дней мы переехали за город, в Люсакер, - в низкий каменный домик, где наша квартира выходила в сад с темно-красными дорожками, а сад обрывался оврагом, по склонам которого я проложил ахагийскую горную железную дорогу все из того же Тюдора в Туспин, - а за оврагом была глухая серая деревянная ограда угольного склада и пристань с вечно двигавшимся подъемным краном, бревенчатый забор-мол, врезавшийся в воду, песчаный пляжик, старый лодочный сарай, около которого папа с мамой стреляли в цель из охотничьего ружья, - а позади всего этого было большое, окруженное голубыми горами морс, полное яхт, моторных лодок и пароходов.

С другой стороны нашего дома был очень грязный двор с флигельком, где жил доктор Бакке¹ ('доктор Бакке на собаке' - он ездил на мотоцикле), - и грязные сараи и нужники, - а за двором простиралось вдаль шоссе, которое укатывала невиданная мной машина - паровой каток. А за шоссе по насыпи проносились куда-то поезда, на которые мы глазели в окно, взбираясь на скамеечку - 'эскабошку'.

Все изменилось. Мне еще казалось первое время, что скоро я вернусь на Каменноостровский, и там опять будет продолжаться та же привычная жизнь - привычные комнаты и вещи, книги, изъеденный червяком черный Шекспир, парта, тополь перед домом, Невка, деревянный Каменноостровский мост, черные мутаки на мягком черном диване в папином кабинете, писание пьес для ахагийских театров - но тот Гарик исчез, а этот был уже не совсем он.

Хорошо, что я предал этот мир бумаге - и он, ведший тающее призрачное существование в моем мозгу, закрепился, стал опять живым. Может быть, краешком глаза в него заглянет мой сын или мои друзья. Более ли реален этот мир детства, чем Ахагия или слоновий остров Кöука? А я сам - да разве это я - тот тихий, вечно занятый мальчик в комстюмчике-комбинации, погруженный в книги и живущий в воображаемых странах? Я - в очках, сорокалетний, беззубый, издерганный кандидат наук... Но мне и сейчас втайне больно за погибшее счастье Маргарет Смит.

(1956)

 

__________

¹ Доктор Бакке в 40-х гг учавствовал в сопротивлении и был расстрелян немцами.

 

24